– Да, но утверждаю список я.
Лагерный театр – самый большой барак, сбитый на скорую руку и потому промозглый, сырой, с довольно слабой акустикой. Воронкову же представлялось великолепное здание с колоннами и портиком, как театр имени Волкова в Ярославле. Он вообще считал, что первое здание нового города – именно театр. В Москве этой затее удивились, но в конце концов одобрили и разрешили даже заказать проект в архитектурной мастерской. Пока же не было даже барака для артистов, художников, рабочих сцены, и зрительный зал был одновременно и жильем. Труппу Фелицианов намеревался составить исключительно из политических, и тут ему приходилось вступать в битвы с Воронковым, помешанным на самородках из среды социально-близких.
– Театр – дело людей культурных, а урки даже грамоты не знают.
– Вот и хорошо. Вы их научите заодно читать и писать.
– Взрослого человека нельзя быстро и надежно обучить чтению, тем более – беглому. Да и какой-никакой культурный запас должен быть, хотя бы в пределах средней школы.
– Вы, Георгий Андреевич, на то и режиссер, чтобы искать среди уголовных элементов подлинные таланты.
– Талант без труда ничего не стоит. А трудиться они не умеют.
– Головой работать не легче, чем руками, – это ведь ваши слова.
– Вам, когда я вас учил, не было и четырнадцати лет. А здешним малолеткам по шестнадцать-семнадцать, и запущены они куда больше, чем вы в девятнадцатом.
И хотя аргументы Фелицианова были неотразимы, без социально-близких в театре не обошлось – трех человек пришлось взять, причем одного, Леньку Губошлепа, питерского карманника, Фелицианов присмотрел среди своих обидчиков, когда его отдали уголовникам на расправу. Зато удалось взять много симпатичных людей, спасти их от неминуемой гибели на общих работах. Однако ж генеральное сражение «за своих» Фелицианов проиграл. Ему не удалось вызволить гимназического приятеля. Иллариона Смирнова оказалось невозможным взять даже на должность рабочего сцены – зачисленным в КВЧ менялся режим содержания, мера эта распространялась на кого угодно, вплоть до начальника штаба деникинской дивизии, только не на троцкистов. И тут Воронков стоял как скала. Бумажная инструкция в органах крепче любого металла. Но сознание собственного бессилия – не утешение. Участь несчастного Иллариона до конца дней терзала Фелицианова. В самые счастливые годы Георгий Андреевич просыпался в холодном поту, он клял себя за невольное предательство и не находил оправдания. Его назойливость только усугубила тяжесть положения Смирнова в лагере – имя запомнилось начальнику, и большевику-ленинцу уже нельзя было прошмыгнуть тихой, неприметной тенью сквозь тяготы общих работ и карцера за мнимую провинность. Илларион не протянул и года, хотя и так он был, как показали дальнейшие события, обречен на скорый расстрел. Да разве успокоишь подобным аргументом ненасытную совесть?
Может быть, поэтому, а может, еще и потому, что работать приходилось под неусыпным надзором, но театр, как ни тщился Фелицианов полюбить его, стал для него постылой повинностью. Казачий роман тоже был повинностью, и далеко не всегда работа над ним приносила удовлетворение, да вот поди ж ты – воспоминания об особняке, частые сны о нем, об оставленных товарищах погружали в такую печаль, будто именно там, взаперти и тоже под бдительным присмотром, он и был по-настоящему свободен и счастлив.
Открытие театра приурочивалось к первомайским праздникам, так что начинать пришлось с пошлой агитационной пьески об ударниках. А Георгия Андреевича само слово «ударник» обдавало такой тоской, что хоть в петлю лезь. Оно еще не стерлось в повседневном грохоте буден до полной потери смысла и вызывало образ бригадира Гены Порошка с его методом борьбы за план. И вот ведь ирония: наглая физиономия бугра, правда, без дрына – инструмента выбивания рекордных показателей из бессловесных работяг, украсила лагерную почетную доску «Ударники великой стройки социализма». Какое уж тут вдохновение?
По счастью, сосед по нарам Елагин актерствовал когда-то в любительских спектаклях в Тамбове и, оказавшись в труппе, развернул бурную деятельность. Вкус его сильно отдавал провинцией, он кривлялся сам и артистов заставлял кривляться и подвывать, но Георгий Андреевич, пару раз робко поспорив с самодеятельным режиссером, махнул рукой и только наблюдал, как бездарно готовится постановка. В конце концов, начальство выбирало пьесу, она его, значит, устраивает, ну и ладно.
Ладно, да не очень. Кто воспитывал это начальство, кто ему вкус прививал? То-то и оно, что сам Фелицианов. И когда Воронков увидел наконец первый прогон спектакля, досаде его не было предела.
– Что ж вы, Георгий Андреевич? Это не спектакль, это балаган какой-то! И такой халтурой мы театр должны открывать? Сюда же гости прибудут из Москвы, из Красноярска – как мы это позорище им покажем?!
– Смею вам напомнить, гражданин начальник, пьесу выбирали вы сами. А драматургический материал таков, что ничего большего, чем балаган, выжать из него невозможно. – Самообладание далось Фелицианову с трудом, он и сам понимал, что спектакль слова доброго не стоит, но именно поэтому оборонялся агрессивно. – К тому же мы ориентировались на ту аудиторию, которая есть. Это полуграмотные люди, в тонкостях театрального искусства не разбирающиеся.
– А вы должны поднимать массы, а не плестись в хвосте их примитивного спроса.
– Для поднятия массового вкуса должен быть совсем другой репертуар. А что до гостей, я не думаю, что их вкусы чем-то отличаются от вкуса нашей местной публики. Им главное – высокая идейность. А она, смею заметить, выдержана.
– Ваша ирония, Георгий Андреевич, отдает цинизмом.
– Это не ирония, я на самом деле бессилен сделать из этого текста сносный спектакль.
– Что ж вы сразу не сказали? Мы бы поискали еще.
– И ничего бы не нашли. Я ведь тоже пересмотрел уйму репертуарных сборников и журналов – видно, тема ударничества еще не нашла своего сценического воплощения. На сегодняшний день это объективная истина.
За объективную истину Фелицианов схлопотал карцер. И почетную грамоту по выходе. Спектакль, показанный начальникам из Москвы и Красноярска, им настолько понравился, что велено было распространить опыт КВЧ «Октябрьского» на все сибирские лагеря.
За такое благорасположение Георгий Андреевич выторговал у Воронкова в репертуар одну классическую пьесу за две агитки. Агитки отдавал Елагину, классику – первой была «Гроза» Островского – попробовал было ставить сам, но вскоре с великой досадой почувствовал, какая это разница – любительские спектакли в том же Овидиополе и настоящий профессиональный театр. Его не возьмешь общей культурой. Лагерные артисты на свободе представляли собой самые разные театральные школы, и начальные репетиции бурлили смертельными ссорами. Ненависть хлестала через край. Человек нетеатральный, Фелицианов и вообразить не мог, сколько темных страстей заклокочет вокруг самых пустяковых вопросов, например, как одевались по-русски в провинции в середине прошлого века и надо ли придерживаться буквы Островского в костюмах давно минувшей эпохи.
Здесь нужен непререкаемый авторитет или, на худой конец, твердый жандармский характер. Ни тем ни другим Фелицианов похвастаться не мог, а отказаться от соблазна поставить Островского было б малодушием. Каждый день кончался головной болью и полным неведением, что делать дальше.
Как человек современный, Георгий Андреевич с удовольствием отдал бы постановку на волю и фантазию мейерхольдовца Флягина, но этот Флягин так истово уверовал в своего учителя и так прямолинейно повторял его экзотические затеи, а сам был юн и неопытен в интригах, что ни о каком главенстве молодого артиста речи быть не могло – его указания осмеял бы любой исполнитель. Артист Малого Рубинин, которым хвастался в свое время Воронков, был мастером ролей второго плана и до ареста за двадцать лет не сыграл ни одной серьезной роли. Зато апломбом и деспотизмом Рубинин дал бы сто очков Савелу Прокофьичу Дикому, и, положившись на Бога, Фелицианов перепоручил режиссуру именно ему. Сам же директорствовал, то есть наблюдал за ходом репетиций, шитьем костюмов и работой художников как бы с высшего престола. Зек спит, срок идет – так он утешил себя, расставшись с амбициями театрального деятеля.
К шестидесятилетию вождя мирового пролетариата велено было дать концерт. Чтобы пианист Рассохин сыграл «Апассионату», а Флягин читал бы стихи о Ленине. Можно и Маяковского. Даже нужно. Маяковский служил для Воронкова примером хорошего поведения интеллигенции в революции и строительстве социализма и вечным упреком для отступника Фелицианова.
Флягин, обладавший громовым басом, читать Маяковского категорически не хотел. В театре на репетиции «Клопа» поэт – как всегда ненароком и походя – глубоко оскорбил его, и расстроенный претендент на хорошую роль с огорчения напился до положения риз. И добро б у себя дома – нет, его поволокло в публичные места, и очнулся Флягин в камере на Лубянке. Там ему рассказали добрые люди, что он нес в пьяном бреду в Доме Герцена, в ресторане «Астория» на Тверской и в других заведениях. Итог – четыре года лагерей.
Но деваться некуда, надо этого Маяковского читать, и Флягин попросил Георгия Андреевича помочь преодолеть стойкую нелюбовь к певцу революции. Все-таки вы в свое время были с ним знакомы и разошлись без ссоры.
Кто бы мог подумать в восемнадцатом году, что мне придется из-под палки заниматься Маяковским? – горько сетовал про себя Фелицианов, листая подшивку «Комсомольской правды» и «Огонька» с последними стихотворениями обласканного властями и славой бывшего хулигана и бунтаря. Впрочем, ласка властей была не абсолютной, рапповские злые псы то ли по инерции, то ли по указанию – отсюда, из лагеря, не видно – рвали его за штанину, а всегда надменный со своими недоброжелателями Маяковский что-то вдруг засуетился, замельтешил, сам вступил в узколобый РАПП, повергнув в изумление своих послушных лефовских друзей. Фелицианов, вычитывая эти новости из газет, тоже изумлялся, ворошил память и не находил в бездне человеческих недостатков Маяковского никаких признаков трусости и угодничества. Странно, сотворил себе кумира из Ленина и – вот парадокс! – остался талантлив. Нигде ни грана фальши, как ни отыскивай недоброжелательным взглядом.