Кормилицына и речь свою начала в какой-то распевной псевдофольклорной манере, славословя по очереди зодчего и кормчего, его верного друга и соратника, а затем уж и Синебрюхову досталось лести. Но постепенно голосок ее звенел, накалялся и уже в разгаре разоблачений неистовствовал, и куда там Савонароле! Механизм самозаведения оратора отработан еще товарищем Троцким и доведен до совершенства фюрером: их общность бросилась в свое время в глаза, когда Гитлера году в сороковом показали в кинохронике. Но самое-то ужасное, что эта злобная дура была искренна. Она и вправду верила, что Зощенко и Ахматова – ее личные смертельные враги, заславшие своих агентов в мирный и счастливый Дом советских пионеров, чтобы сбивать с пути истинного верную делу Ленина – Сталина молодежь. Фурия – вся раскрасневшаяся, сверкающая глазами и белыми острыми зубками – метала громы и молнии с трибуны, вот-вот вонзится в шею идейного диверсанта, и кровь зальет актовый зал Дома пионеров.
Кровь не кровь, а страх расползался по рядам. Георгий Андреевич тревожился за директора – человека, в общем-то, смешного, отдающего провинциальной сценой, но ведь добродушного и незлого. Даже странно, как этот Баронцев, за два года, что знал его Фелицианов, никому не сделавший пакости, пробился на директорскую должность. Ну теперь, ясное дело, после таких речей не удержаться, голову б сохранить.
Пока сострадал директору, упустил момент, когда пришла пора тревожиться за себя.
– Только потерей политической бдительности Баронцева можно объяснить, что балетный кружок доверен бывшей солистке императорского балета некой Златогоровой Иде Ильиничне, она же Гольдберг. И что же пропагандирует эта гражданка Златогорова-Гольдберг? Вместо того чтобы прославлять наших великих русских композиторов Глинку, Чайковского и Мусоргского, Лядова и Балакирева, она вместе со своим подручным Фелициановым, не имеющим специального музыкального образования, протаскивает отпетых декадентов загнившего Запада – Сен-Санса и Дебюсси, воспевающих смерть и уныние. Чему может научить советских пионеров и комсомольцев «Умирающий лебедь» того же Сен-Санса или «Лунный свет» Дебюсси? Только низкопоклонству перед заграницей, пессимизму и буржуазному эстетству.
Потом стали выходить подготовленные активисты с погромными речами, в общем-то ничем не отличающимися от Синебрюхова с Кормилицыной, за ними, как полагается, пришел черед кающихся. Первым вышел на позор директор Баронцев. Он вроде бы оправился от страха, спину держал прямо и голову поднял, хотя по рядам прошло возмущение – народ заподозрил вчерашнего любимца в высокомерии. Однако ж в артистизме старому лицедею не откажешь. Хорошо поставленным голосом Баронцев начал:
– Прочитав постановление ЦК нашей партии, а потом и доклад товарища Жданова, я, товарищи, был потрясен…
Разумеется, потрясла его мудрость и проницательность партии и ее вождей, вскрывших, разоблачивших и т. д. После чего была выдержана пауза. За нею же последовало:
– Но, товарищи, я должен внести и ясность. Да, я в свое время предлагал поставить в драмкружке комедию «Парусиновый портфель», виноват и буду всю жизнь казниться за тогдашнюю свою слепоту. Но ведь два года назад никто не знал, что Зощенко разоблачат как безыдейного мещанина. О нем говорили и писали «писатель-орденоносец»…
Роковая ошибка. Из президиума под злорадные смешки зала Синебрюхов перебил:
– Мало ли что говорили! О злейших врагах народа до их разоблачения тоже разное-всякое говорили. Свою голову надо иметь на плечах. И классовое пролетарское чутье.
Баронцев сник, вжал голову в плечи и уже с отчаянием выкрикнул:
– Но ведь пьесу-то так и не поставили! Даже к репетициям не приступили.
– Это не ваша заслуга, а районного управления культуры. Вы о себе говорите. С кем вы, мастер, так сказать, культуры? С народом или подонками, охаивающими все советское? Дайте принципиальную оценку своему поведению.
И сломался гордый красавец. Он стал, сбиваясь, лепетать что-то о своей вине, которую только что осознал, Синебрюхов из президиума, почувствовав слабину несчастного директора, сбивал его путаные объяснения грубыми репликами, тот совсем растерялся, замолк и на окрик «Что ж вы молчите, вам что, сказать нечего?!» – набрал воздуху, оглянулся на свирепого райкомовца: «Да, да, сейчас» – и понес такое, что Фелицианов готов был провалиться от стыда за него. Он уже каялся в грехах, в которых никто его не упрекал: мало того что Баронцев по политической слепоте чуть было не поставил комедию Зощенко, он еще препятствовал постановке классика советской драматургии Виктора Гусева, будучи в плену эстетства, не сумел оценить талантливую пьесу «Слава». Побивши себя в грудь по поводу беспринципности и политической слепоты в подборе кадров, директор начал топить всех, кого поименно назвала Кормилицына, и Фелицианова в том числе.
Отставная балерина Златогорова, как школьница-отличница, отбарабанила благодарность партии и ее вождям за то, что своевременно направили на путь истинный, предотвратили дальнейшее развращение молодежи упадочнической музыкой и формализмом, поклялась верности заветам «Могучей кучки», а декадентские соблазны свалила на аккомпаниатора, который – змей-искуситель эдакий – проповедует западные сомнительные тенденции в музыке, а еще в 1914 году писал хвалебные статейки о танго, занесенном в русскую почву из буржуйских парижских и берлинских кафешантанов. Как видно, и по сей день товарищ Фелицианов не порвал с позорным декадентским прошлым, а я, бедная сирота, доверилась слухам о его якобы эрудиции и безупречном вкусе.
Все, конечно, обернулись на задний ряд – посмотреть на растлителя балеринской души, Фелицианова мало кто знал в лицо, но тот, укрыв глаза очками, разрисовывал блокнот, делая вид, что ничего не слышит, что все эти разоблачения с трибуны его не касаются. Конечно, он никак не ожидал такого предательства, но в вину запуганной до умопомрачения Иде Ильиничне этого не ставил. Навидался и не такого за прошлое десятилетие. Уже одно то хорошо, что никто не требует немедленно посадить и расстрелять Зощенко с Ахматовой, а по иным формулировкам вполне можно было б ожидать и такого. Значит, и нас пока арестовывать не будут, и напрасно Златогорова так трепещет. А может, и не напрасно.
Георгий Андреевич решил про себя сидеть молча, не высовываться, а если уж и вытащат на вселенский позор, ни в чем не каяться, а просто заявить о своем уходе. Он понял, что этой синекуре пришел конец.
Высовываться и не потребовалось. На гражданскую казнь вызвали поэта Владислава Курсанова, а его положение оказалось, пожалуй, самым скверным – валить вину не на кого, сопротивляться бесполезно, и, хотя все выступление было выдержано в жанре самобичевания, гул стоял в зале, грозный гул оскорбленных самолюбий – не одного стихоплета-самоучку тот обидел, простодушно объясняя, почему его вирши не выдерживают никакой критики и непригодны даже в стенгазету. Впрочем, в президиуме его слушали: райкомовский инструктор что-то внушал парторгу Сечкину.
Внушил.
Сечкин, рубаха-парень и душа общества, слегка покаявшись в своей неискушенности и доверчивости, но не забыв и воинских заслуг, взвизгнув риторическим вопросом – «За это ли мы кровь проливали?!» – превзошел даже Кормилицыну. Не зря Фелицианов сторонился этого веселого, разбитного человека. Помянуты были и книжки на иностранных языках, и стихи, которые читались тапером в свободные минуты – ну и что ж, что про себя, дети видят, они тоже захотят по-иностранному романы читать, а уж какие стихи – надо разобраться, книжки все старые, как раз в годы разгула реакции вышедшие.
На следующий день Фелицианов подал заявление об уходе. Уже не Баронцеву – Кормилицыной. Ни с кем встречаться не хотелось, но ведь – обходной лист! Не похитил ли какой материальной ценности.
Ему же еще пришлось и утешать своих предателей. Ида была вся в слезах, «я не хотела, – бормотала она, – меня эта змея Кормилицына заставила, говорила, что вышвырнет на улицу и органам сообщит…» – «Что вы, что вы, Идочка, я все понимаю, у вас не было выхода, двое детей, деваться некуда…» А мне куда? Но это уж не для Идочки, это для себя.
Сечкин оказался неуловим, целый день он всячески скрывался от Фелицианова – то у него заседание партбюро, то его вызвали в райком, будет через два часа, а вернувшись, носился по кабинетам, кружковым комнатам и залам, умудряясь только что выйти, едва Фелицианов достигал его вероятное местонахождение. И только в самые последние минуты рабочего дня, застигнутый в своем партийном кабинете, изобразил изумление:
– Да что ж вы, Георгий Андреич, не заходите?
Бумажку, уже всеми подписанную, повертел в руках, сунул себе в карман гимнастерки, громко вздохнул, сказал:
– Это успеется. Проститься надо. По русскому, так сказать, обычаю. Пошли, тут у меня есть заведеньице.
Заведеньице – пивная на Пушкинской площади. Столик выбрали угловой, чтоб никто непрошеный не лез и чтоб видно было, не прислушивается ли кто к их разговору. Другая жизнь, другие времена, а все как тогда со Смирновым. Даже хуже: тогда боялся один Илларион, сейчас – все. Но к сути Сечкин приступил сразу и без обиняков, вроде как отважно:
– Ты на меня, Андреич, зла не держи. Ты человек интеллигентный, образованный, политический момент понимать должен. Лес рубят – щепки летят. Не ты, так другой. А мне коллектив спасать надо. Чтобы Дом пионеров как часы работал. И чтоб хоть кто-то, кто в своем деле понимает, остался. Райком крови требовал. У них разнарядка – очистить от нежелательных элементов. На мебельной фабрике вообще весь клуб ликвидировали. А почему? Парторг себя неправильно повел – я, грит, фронтовик, я, грит, не позволю. И людей без работы оставил, и сам сел. На третий день забрали. Вот такие, Андреич, дела. Ты уж меня прости, мне с тобой хорошо было работать, только иначе – не мог. Ту же Златогорову возьми. Мне эту жидовку никак не жаль, но у ей муж инвалид войны, двое детей малых на шее – куда ее? Или Мещерин, драмкружок – слава богу, даж