– Да, знаю, рассказывал. До ночи экзамен сдавал, а дома все с ума сходили – его к одиннадцати утра ждали, чтоб на вокзал за билетами поехал. Его семья на юг собралась. Переполох жуткий был. Даже мне звонили. Но ты правильно сделала. Пусть хоть так, зато этот бездарный роман Чернышевского прочел. Полезно. А разгильдяйство… Что ж ты хочешь – безотцовщина. Левушка, его отец, умер в сорок восьмом, мальчишке всего шесть лет было. А потом он лет двенадцати на полгода в больницу с туберкулезом загремел, а там сама знаешь – какое ученье. Болезнь городских окраин, один среди переростков. Одним словом, бурса, как у Помяловского. Школу еле-еле кончил. Еще чудо, что хоть что-то знает. Вообще это поколение малообразованное, не нам чета. Я пробовал с ним иностранными языками заниматься – безнадежное дело. Но юноша способный, с задатками. Ты б его о другом Чернышевском порасспрашивала – Александре Максимовиче. Впрочем, это уже не твой период – Серебряный век.
– Знаю я твоего Чернышевского. Такая же крайность. Один – к топору, другой – к кресту, что за неуемный народ!
– Ну, в конце своей жизни Александр Максимович не был такой неуемный, как ты изволила выразиться. Я с ним сидел. Полтора года в одной камере провели.
– На лесоповале?
– Нет. В шарашке. Шарашкой назывались учреждения, в которых заключенные занимались интеллектуальным трудом. Мы там роман сочиняли под бдительным надзором ОГПУ.
– И где ж этот роман?
– Скорее всего, уничтожен. Появилось нечто похожее. Нас опередили. И всю группу тоже прикончили. Я один остался – чудом, отправили в лагерь досиживать срок. Тем и спасся. И в лагере повезло. Помнишь, я тебе о своем ученике писал, этаком гомункулусе? Так вот он начальником лагеря оказался.
– Да, так и прожили жизнь под сенью НКВД. Когда я узнала, чему обязана своим благополучием, у меня инфаркт случился. Вот уж девятый год под дамокловым мечом живу.
– Это вы, гражданочка, верно заметили. Что под сенью НКВД, – вмешался в разговор таксист. – Я в тридцать девятом в армии когда служил, в лагерную охрану попал. А после войны меня самого такие же ребята охраняли. На улице Горького в сорок девятом деревья высадили, а я возьми и брякни: «Москва, – говорю, – теперь липовая стала!» Аж червонец влепили, не пожалели за шутку.
– Благодарите Бога, что живы остались. При Ежове за подобные шутки те же десять лет давали, только без права переписки. Объяснение для родственников – на самом-то деле расстреливали. А где срок отбывали?
– В Сибири. Город Октябрьский. Закрытый город, ни на одной карте нет. А по мне, так лучше б сразу расстрел, чем этот лагерь. Да их там не один – десятка полтора вокруг. В самом-то городе – чистота, порядок, приедешь и в жисть не догадаешься, что тут сплошь лагеря. Дворец культуры, драмтеатр – таких, поди, и в Москве не найдешь. А магазины – что твой Елисеевский, все есть. Прям как при коммунизьме.
– Был я в этом Октябрьском. Еще когда только строили. Гиблое место.
– Верно заметили, товарищ. Воистину гиблое – урановые рудники, химкомбинат – вот где косточки-то русские, в сто слоев лежат. Нас, перед тем как на свободу выпустить, два месяца в санатории откармливали – такая дистрофия была. И все там же, в Октябрьском. Вот где коммунизьм! Предлагали мне остаться, шофера-то везде нужны.
– Что ж не остались?
– А все потому же. По косточкам-то ходить – это не каждый сможет.
Ариадна слушала молча, она замкнулась в себе, сжала губы и нахмурилась. Зря она затеяла этот разговор, да еще при постороннем. Отвыкла бояться. С таксистом расплатилась щедро – отдала десятку, единственную в кошельке, а от сдачи наотрез отказалась.
Странный вкус был у архитектора этих домов. Двери были раскрашены черной и розовой краской и походили чем-то на гробовые крышки. Дом был сравнительно новый, и лишь в двух квартирах жильцы разорились на дерматиновую обивку. Ариадна жила на четвертом этаже, и добрались оба не без труда, минут пять перед дверью одолевали одышку.
Жилище Ариадны представляло зрелище мрачноватое. В этих низеньких малогабаритных квартирках старинная мебель – буфет, зеркальный гардероб, книжный шкаф, упирающиеся в потолок, – без пространства над вершиной давит обитателя, чувствуешь себя мышонком в ловушке. Ариадна к тому же довольно скверная хозяйка. Привыкшая довольствоваться малым, она была беззаботна и пренебрежительна в домашних делах. Зато оказалась большой мастерицей варить кофе, который, несмотря на столь поздний час, и был подан в изящных гарднеровских чашечках.
– Терпеть не могу этой нынешней жизни на кухнях. Даже когда одна, накрываю себе в столовой. Она же, впрочем, и гостиная, и кабинет.
– А мебель ваша мне знакома. Только, помнится, вы ее всю дворнику своему раздарили.
– Все возвращается на круги своя. Потомки Степана вернули за ненадобностью. Они, конечно, намного раньше меня улучшили жилищные условия. А люди рациональные – куда им с этой рухлядью в современные хоромы. Вот и отдали. Потом весь гонорар от монографии на реставрацию ушел.
– Да, так ты в машине начала и недосказала, таксист перебил. А мысль интересная была.
– Это не мысль. Констатация факта, притом постыдного. На свободе тогда было… Как тебе сказать… Стыдно и страшно. Особенно почему-то не в тридцатые годы – тогда просто было страшно, и страх пересиливал все остальные чувства, а вот именно после войны, после победы. Я все ждала, когда наконец за мной придут – вокруг пустота, вакуум. Помнишь приятелей моих, пушкинистов?
– Шуру и Юру?
– Да, их. Юра-то Голубков в ополчении погиб, а Шуру взяли. И Маришечку, она Лермонтовым занималась, тоже арестовали. А я все думала, когда ж за мной-то придут. Даже облегчения ждала от ареста – уж очень все постыдно было вокруг. Омерзительно и постыдно. А я на язык, ты помнишь, дерзка и невоздержанна – нет, все сходило.
О да, Ариадна Викентьевна была на язык дерзка и невоздержанна – об этом по институту легенды ходили. Ее побаивались, и даже завкафедрой Семен Митрофанович Петров, тихо ненавидя, отваживался лишь на мелкие пакости. Но она была горда, делала вид, что не нуждается ни в статье, сорвавшейся в публикации по какому-то глупому поводу, ни в премии по окончании учебного года. Нет, конечно, антисоветских анекдотов от нее никто не слышал, и Сталина со Ждановым она цитировала, как положено, но запросто могла брякнуть после того, как в честь восьмисотлетия Москвы все табачные магазинчики и ларьки разукрасили досками «под Хохлому»:
– Какое безобразие!
Аспирант комсомолец Чуткин возмутился:
– Вам что, не нравится русское народное искусство?
– Искусство, молодой человек, дело тихое и интимное. И его продукт – штучный товар. А когда он идет на поток, в массовое производство – это уже не искусство, а подделка. Грубая и безвкусная.
– Значит, вы за индивидуализм, против творчества масс?
– Вы, Чуткин, уже который год изучаете литературу и должны бы знать, что Пушкин у нас один. И Лермонтов один. И даже Надсон один. А все попытки обучить массы стихотворчеству и получить из этого хоть что-нибудь путное обречены на провал.
Как это можно еврея, да еще унылого пессимиста, ставить в один ряд с великими народными поэтами – Пушкиным и Лермонтовым?! Патриотическая душа комсомольца Чуткина перенести такого глумления не могла, о чем он и поведал в тайном письме «куда следует». И хотя письмо его на всякий случай было подписано «Василий Иванов», да еще предельно неразборчивым почерком, комсомольца Чуткина повесткой пригласили «куда следует» буквально через неделю. Встретил Чуткина вежливый, улыбчивый подполковник.
– Василий Иванов? Очень приятно познакомиться. Подполковник Лисюцкий. Люциан Корнелиевич.
– А откуда вы знаете? Ну что Иванов – это я?
– Органы знают все. И всех. И Павла Сидорова, и Николая Петрова. Жаль, такая бедная фантазия. Могли бы что-нибудь поостроумнее придумать, на Руси много разных фамилий. Доброхотов, например.
Чуткин зарделся от гордости за всезнающие органы, но, смущенный выговором, все ж нашелся что ответить:
– Я выбирал народные фамилии.
– А не надо было выбирать. Мы не любим, когда с нами играют в таинственность и закидывают анонимными доносами.
– Это не донос. Это сигнал. И вы… вы уже принимали меры по моим сигналам. И Рубинштейна арестовали, и Скоробогатова…
– Мы их арестовали по своим разработкам. И наши данные по ним весьма расходятся с теми досужими домыслами, которые прислал некий Николай Петров. Но мы еще вернемся к этому вопросу. Времени у нас много.
– Но… у меня в два заседание кафедры. Я должен доклад делать.
– Ну от этой тяготы мы вас на сегодня освободим. Я думаю, ваш профессор – он ведь тоже Петров? – не будет в большом огорчении, если проведет заседание без вашего доклада. Я бы на его месте уж точно бы не расстроился. О либеральных заблуждениях Тургенева столько написано, кстати и самим Семеном Митрофановичем, что едва ли он от вас услышит что-нибудь новенькое. А вы мне, голубчик, вот что скажите. В письмеце вашем под народным псевдонимом «Иванов» как-то нехорошо упоминается выдающийся русский поэт Семен Яковлевич Надсон.
– Надсон – певец уныния, тоски и пессимизма, неоднократно использовался буржуазной пропагандой против революционного движения демократически настроенной молодежи, – отбарабанил Чуткин. – Безродные космополиты, проникшие в русскую критику, противопоставляли Надсона поэтам крестьянского и пролетарского направления, а Надсон является предшественником декадентства, окончательно доказавшего разложение буржуазной культуры… Это было и есть самое реакционное направление литературы, породившее такие уродливые явления, как Мережковский, Гиппиус, Ахматова и прочие.
– Это все, что ты выучил, сучонок? – Подполковник согнал с лица добродушную улыбку, сжал тонкие губы в злую ниточку и оглядел бдительного комсомольца с тем прищуром, что сжимает сердце даже герою и выбрасывает из тела добрый литр пота. Чуткин героем не был, его охватила постыдная слабость – вдруг забурлил-забурлил кишечник, и брезгливому Лисюцкому пришлось вызвать конвоира. – Отведи эту вонючку на оправку.