Смелянский, казалось, не слушал его, смотрел в окно на сидящую в коляске девушку.
Мохов проследил за его взглядом, вздохнул и протянул мне руку.
– Пойду. – Он похлопал Смелянского по плечу. – Отправляй девку, не дури. Объясни, что не от тебя сие зависит. Поймет. Она умненькая.
Он еще раз подмигнул мне и вышел.
Смелянский поднял опрокинутый Моховым стул, подошел к столу, машинально закрыл альбом с карикатурами и задумался.
– А если к Коневу обратиться, лично? Может, разрешит, в порядке исключения? Комаров говорит, ему такое право дано Сталиным.
Я знал, как и сам Смелянский, что Комаров – трепач, типичный одессит, верить ему нельзя, да еще в таком деле, но мысль о Коневе не показалась мне вовсе нелепой. Я только подумал, что пока обращение командира роты Смелянского дойдет до самого командующего фронтом, судьба Клавы решится и без того. Упорство Смелянского казалось мне безнадежным, но говорить об этом я не стал. Мне и самому хотелось, чтобы Клава стала его женой и мы здесь, в Германии, сыграли их свадьбу. Я промолчал.
– Ты как, едешь с нами? – не дождавшись моего ответа, спросил Смелянский.
Я решил не ехать, пусть побудут вдвоем.
Смелянский охотно принял мой отказ и, натянув фуражку, вышел во двор.
Я смотрел в окно и видел, как он шел по двору, мимо единственного чахлого деревца, а Клава обернулась к нему, улыбаясь всем лицом, счастливая, беззаботная.
За окном процокали копыта, и коляска выехала из ворот.
Смелянский встретил Клаву в городке Радебойль, близ Дрездена, девятого мая. Случилось так, что именно в день окончания войны, в день Победы, судьба свела его с той, ради которой – он сразу в это поверил – прошел весь путь от Невы до Эльбы и пришел в Германию, чтобы освободить ее. Конечно, не только ее, но ведь Иван-царевич тоже вместе с той, ради которой он совершил столько подвигов, освободил не только Василису Прекрасную, но и других Кощеевых пленниц… Не думаю, что Смелянский воображал себя Иваном-царевичем, да и вряд ли догадывался о возможности такого сравнения, но подозреваю, что подобные размышления играли немалую роль в его отношении к Клаве.
Она работала на табачной фабрике в Дрездене, в здании, похожем на мечеть. Когда самолеты союзников бомбили город, немецкие работницы спускались в бомбоубежище. Наших девушек в бомбоубежище не пускали. Их выгоняли на широкую, как поле, площадь перед фабрикой, и они ложились прямо на асфальт. В небе загорались огни от разрыва зенитных снарядов, выли моторы бомбардировщиков, где-то совсем рядом рвались бомбы, медленно, как во сне, падали стены домов, все выше и выше поднималось зарево пожаров.
Клава почти привыкла к этому, если можно к такому кошмару привыкнуть. Это повторялось чуть не каждую ночь. Но в тот день – а был именно день, а не ночь – и грохот разрывов, и вой самолетов, и зарево пожаров были совсем иными. Дрожала земля, холодный асфальт, на котором они лежали, гудел, стонал, вздрагивал, как живой. Самый воздух, казалось, исчез, превратился в грохот и пламя. Клава умирала много раз, умирала и воскресала, чтобы снова умереть и воскреснуть, все в том же огне и грохоте. Она не знала, что наступила ночь, а за ней утро – солнце не могло пробиться сквозь черный густой дым. А самолеты шли все новыми волнами, и снова пришла ночь…
Наступила тишина. Чем еще, как не тишиной, можно назвать рыдания и вопли людей, треск пламени, глухой шум обрушивающихся стен после того грохота, который владел городом в течение многих часов неслыханной в истории бомбежки? Наступила минута, когда Клава с удивлением узнала, что она все-таки жива. И не только она. Почти все, кто провел эти бесконечные часы на площади, остались живы. А сотни тысяч людей, прятавшихся в бомбоубежищах, оказались заживо погребенными под развалинами. Под развалинами города.
Когда мы спустя два месяца увидели Дрезден, над бесконечными – от горизонта до горизонта – руинами стоял сладковатый запах тления, а люди откапывали и откапывали из-под развалин своих близких.
Я спрашивал Клаву, как все это было.
– Страшно, – отвечала она, и только.
Лишь однажды услышал от нее рассказ о девушке по имени Валя, с которой она ехала в одном эшелоне, жила в одном бараке, работала рядом в набивочном цехе.
Очнувшись в очередной раз от беспамятства, она увидела, как Валя, высокая, непомерно худая, с выбившимися из-под платка растрепанными волосами, стояла, задрав голову и размахивая руками, и кричала в небо срывающимся голосом:
– Миленькие! Родненькие! Крушите их! – И вдруг запела:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
Клава тянула ее вниз, укладывала рядом, пыталась успокоить, но та, ненадолго затихнув, вскакивала и снова кричала и пела. И только когда все кончилось, она села и оглянулась вокруг.
– Вот я и умерла, – сказала она, улыбнувшись. – Хорошо-то как!
Клава не любила говорить об этом. И только ночью, лежа с закрытыми глазами, она пыталась рассказать своему Саше, что она тогда пережила. Она говорила тихо, то и дело замолкала, не окончив фразу, начинала снова, опять смолкала, ей не хватало слов. Она долго молчала и вдруг, дрожа, прижималась к нему, как бы ища защиты от давно отгремевшей бомбежки. Смелянский хотел в такие минуты только одного – чтобы она уснула. Но она не засыпала и снова начинала говорить. Ее кошмар становился и его кошмаром. И даже до меня, третьего в этой цепочке, доходили отголоски пережитого ею ужаса.
До встречи с Клавой у Смелянского были увлечения и кратковременные связи, как и у других офицеров. Так что вопрос Мохова “которая по счету?” имел свои основания. Правда, то, что было у других поводом для бравады, двусмысленных шуток, у Смелянского проходило как-то незаметно и, я бы сказал, стыдливо. Он не любил говорить об этом. Но когда он на вопрос Мохова ответил – первая, он ничуть не кривил душой.
Клава на первый взгляд не была исключением – у того же Мохова, у Ковалева, командира взвода связи, у Беспалова, начхима, да и у многих других жили русские девушки. Но сразу же после распоряжения комендатуры о явке всех перемещенных лиц в специальные пункты для проверки и возвращения на родину все они расстались с ними. И только Смелянский не хотел отпускать Клаву. Над ним посмеивались, на него сердились, но он упорно не отпускал ее. Почему-то никому не приходило в голову, что он просто ее любит.
Командование к кратковременным связям относилось снисходительно: четыре года без женщин, пусть развлекутся. Но заявление Смелянского, что Клава – его жена, раздражало не только Мохова. Естественно, что все только и говорили о его дурацком, бессмысленном упорстве. Ни у кого в тот момент не вызывала сомнений необходимость, вернее, неизбежность проверки людей, пусть даже не по своей воле оказавшихся в Германии. Формальность, возможно, в такое время и не лишняя. Мы тогда и представить себе не могли, какая судьба уготована этим женщинам. А кто бы и сказал – не поверили бы.
Война окончилась, а с ней не только постоянная угроза гибели, но и вольное солдатское житье. Вступила в свои права и армейская дисциплина. Мы жили на берегу Эльбы в деревянных бараках, где до нас жили иностранные рабочие. Колючую проволоку и вышки убрали, бараки покрасили в бледно-зеленый цвет, дорожки посыпали песком, устроили площадку для волейбола, и два пленных немца под веселым наблюдением начальника клуба написали плакат: “Каждый воин Красной армии должен стать физкультурником!” Предполагалось, что спорт отвлечет воинов Красной армии от нежелательного общения с гражданским населением, принимавшего порой совсем не безобидные формы.
Смелянский появился в расположении роты поздно вечером, незадолго до отбоя. Я сидел в комнатке старшины и играл с ним в шахматы.
Смелянский потрогал винтовки и автоматы, стоявшие в пирамиде, прошелся вдоль коек, проверяя заправку, сделал несколько замечаний старшине.
– Проводи меня, – сказал он, и мы вышли из барака.
Мы шли по пустынной улочке немецкого городка, которого война почти не коснулась. Чуть слышно пробили часы на ратуше. До дома, где жил Смелянский, было недалеко, всего два квартала, но мы прошли мимо и спустились к понтонному мосту. Всю дорогу Смелянский молчал.
На мосту он остановился и спрыгнул вниз, в понтон. Громыхнуло железо. Я спрыгнул за ним, и снова понтон отозвался металлическим гулом. Вода внизу была гладкая, блестящая, казалась густой.
– Боится она, – сказал Смелянский, глядя на воду.
– Боится? Кто? Клава? Боится чего? – Я тоже смотрел вниз, на воду, и ждал объяснения.
Он долго не отвечал.
– Почему она боится? – спросил он после долгого молчания и обернулся ко мне. – Почему?
Действительно, почему она боится? Сомнения быть не могло – боится проверки… Потому что, кроме проверки, ничего ей не угрожало. Я вспомнил, как она ответила мне, когда я расспрашивал ее о бомбежке Дрездена. Страшно, сказала она. И сейчас ей страшно? Но ведь это не одно и то же.
– Наверно, боится потерять тебя… боится, что ты встретишь другую… – предположил я.
– Нет. Она знает, что другой не будет, – сказал он с мальчишеской уверенностью.
– Да… понимаю…
– Она что-то скрывает от меня, – сказал он вдруг резко.
– Скрывает? Думаешь, кто-нибудь был у нее до тебя? Немец?
– Нет. Это исключено, – сказал он неохотно. – До меня у нее никого не было.
Я повеселел.
– Глупости, ничего она от тебя не скрывает.
– Не знаю… – угрюмо произнес Смелянский. – Ничего не знаю. Утром еще головой мог за нее ручаться, а сейчас… Ну чего ей бояться, если за ней никакой вины нет? А?
– Ты рассказал ей о разговоре с Моховым?
– Рассказал. Она заплакала, прижалась ко мне и говорит: “Мне страшно, Сашенька… ” Страшно…
Он замолчал. Его мучило это слово. На мгновение и я подумал, что ничего-то мы о ней, в сущности, не знаем, действительно – ничего. И кто может сказать с уверенностью, что ей нечего опасаться? Подумал и сразу отбросил эту мысль.