Когда в морозные дни января сорокового года из Карелии доходили слухи об отступающих батальонах, брошенной технике, о тысячах обмороженных солдат, когда читали сводки с финского фронта, непонятные по своей лаконичности и сдержанности, мы впервые подумали о войне не по шаблону. Оказалось, что не так уж крепка броня, не так уж танки наши быстры. Но к марту линия Маннергейма была прорвана, мы победили, как и должно было быть. Уверенность в неодолимой мощи нашей армии была слегка поколеблена, но ненадолго.
И вот – 22 июня…
Мы – те, кто учились в единой трудовой школе по несовершенным программам, на каждой перемене, размахивая портфельчиками, перебирались из одного кабинета в другой, занимались по чудовищному бригадному методу, при котором за пятерых учеников отвечает один, причем его отметка становится отметкой всей бригады, мальчишки и девчонки, перегруженные общественной работой настолько, что уроки подчас становились делом второстепенным, бедные ребята, испытавшие на себе все эксперименты от Дальтон-плана до этого самого бригадного метода, учившиеся действительно “чему-нибудь и как-нибудь”, – мы все в этот день 22 июня были возбуждены до предела.
В тот день мы испытывали не столько ненависть к врагу, “нарушившему наш мирный созидательный труд”, – хотя была и ненависть, – сколько уверенность, что наступил день, который был неизбежен, к которому мы готовились, и что именно теперь, на наших глазах, с нашим участием начинается последний решительный бой.
“Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя”, – писал Павел Коган. Слово “Родина” означало не Россию, не Советский Союз, это слово было синонимом Всемирного Союза Советских Социалистических Республик. А слова “умрем в боях” вообще смысла для нас не имели, в свою смерть мы просто не верили. Мы еще плохо понимали, что такое, скажем, бомбежка. И ужас, горе пограничных городов были нам еще не очень понятны. Мы еще не знали, что такое страх.
Я помню тот день. Помню, как стоял у Никитских ворот у книжного киоска, как увидел людей, бегущих к черному круглому репродуктору, закрепленному на стене углового дома, как тоже побежал и, стоя в толпе, услышал голос Молотова. Помню, что небо над Москвой было в тучах и тучи эти были с багровыми краями. Помню, как на Страстном бульваре встретил Слуцкого, Павла Когана и Кульчицкого, спешивших в райвоенкомат, помню их решительные, строгие лица.
Это было недавно, это было давно… Можно сказать – давным-давно. Более полувека тому назад…
Время измеряется не месяцами, не годами. Измеряется оно событиями. Война – всего четыре года, в сущности, крохотная часть жизни. А ощущается как огромный ее кусок. Понимаешь это не сразу, а со временем.
Война кончилась, и долгое время я не вспоминал о ней, целиком отдавшись совсем другим занятиям. Работал в передвижном театре Плучека, на студии «Стереокино», на радио, писал пьесы. Война, военная тема, оставалась в стороне. И только в шестьдесят третьем впервые коснулся военных воспоминаний, написав рассказ, который потом вошел в мой роман “Лестницы”.
У каждого своя война. Я служил в понтонных частях, строил переправы. Мой автомат не стрелял по немцам. Я вообще не стрелял по немцам. Немцы стреляли по мне. Стреляли из пушек, бомбили с воздуха. Каждая переправа – на Неве, на Днепре, на Днестре и Висле, на Эльбе и Шпрее – могла стать последней. Мне повезло, я вернулся живым, отделавшись легким ранением.
В этой книге собраны военные рассказы и воспоминания, написанные в разные годы. Это не о боях и сражениях. Это – о жизни на войне. О людях на войне.
Исай Кузнецов
Москва, 2008
Победитель
Черная речка
Мы жили в землянках, вырытых вдоль оврага, метрах в трехстах от переправы. Снег в овраге таял медленно, делался все темней, грязнее, каждый день под ним открывались неубранные со времен прорыва блокады, засыпанные снегом трупы.
По оврагу шныряли здоровенные жирные крысы, и солдаты палили по ним из винтовок и автоматов, одни с отвращением и брезгливостью, другие – весело, с азартом.
Каждый день мы закапывали в мерзлую болотистую землю обглоданные крысами трупы, а наутро из подтаявшего, разрисованного черными разводами снега снова высовывалась мертвая рука или истлевшая шинель, и мы снова копали ямы и стреляли по шныряющим вокруг крысам.
На рассвете, еще до подъема, вдоль оврага бродил ротный сапожник Николай Ясько, отыскивал оттаявшие трупы и снимал с них валенки. Вероятно, его интересовали не только валенки, даже наверняка не только валенки, но они были главным его делом. Зимой, еще до прорыва блокады, Ясько – смелости ему не занимать – по ночам отправлялся к самому краю немецкой обороны и прямо на льду Невы снимал с убитых валенки, а то и сапоги. Валенок не хватало, и каждая добытая пара ценилась, что называется, на вес золота. Я легко узнавал яськовские валенки по аккуратно зашитому разрезу на голенище: снять валенки, задубевшие от мороза, с обледенелого трупа, не разрезав, было немыслимо.
Прибыв на Черную речку весной, я плохо представлял, что такое зима на фронте, и полагал, что даже при самых крайних обстоятельствах никогда не надел бы таких валенок. Но солдаты натягивали их не задумываясь, безо всякой брезгливости, а порой и посмеиваясь над их происхождением. Вещи убитого на войне переходят в собственность живых естественно и просто – как память о товарище, а чаще – как вещь нужная и полезная в солдатской жизни.
Смуглый, конопатый, с черными, торчащими из-под ушанки жирными, блестящими волосами, с золотыми зубами спереди, хорошо заметными, когда он улыбался, Ясько вызывал у меня легкую, быть может, вовсе и не заслуженную брезгливость. Жил он неплохо. В его землянку в конце оврага, чуть на отшибе, там, где овраг становился совсем мелким, а снег почти стаял, заходили офицеры со всего батальона. Ясько был отличный сапожник, и редкий офицер не щеголял в сапогах его выделки.
Естественно, что у него в землянке на столике, сбитом из сырых еловых досок, рядом с сапожным инструментом и заготовками частенько можно было увидеть и банку с американскими консервами, и пачку “Казбека”, и увесистый мешочек сахарного песку.
Ясько был мужиком хозяйственным и аккуратным. Возле своей землянки он соорудил скамеечку со спинкой и частенько посиживал на ней под свисающими над его головой, повешенными для просушки валенками.
Однажды под вечер, возвращаясь после дежурства на мосту, я увидел на этой скамеечке женщину. Молодая, в наброшенном на плечи шерстяном платке, в модном до войны красном, в талию, пальтишке, в резиновых сапогах, худенькая, с большими, впавшими глазами, она держала в одной руке кусок хлеба, а другой черпала деревянной ложкой из стоявшей тут же на скамейке банки свиную тушенку. Изредка она поглядывала на стоявшего возле нее Ясько не то со страхом, не то с благодарностью и быстро опускала глаза.
Скорее всего, и со страхом, и с благодарностью.
Ясько заметил меня, его смуглое лицо расплылось в самодовольной улыбке, он многозначительно подмигнул мне и сделал чуть заметный жест – уходи, мол, не смущай человека.
Эта женщина не выходила у меня из головы. Я с самого прибытия сюда, на Черную речку, не встречал гражданских лиц, тем более женщин. И хотя видел ее мельком, показалась она мне, несмотря на свою запуганность и худобу, привлекательной и даже красивой.
Через пару дней из разговора лейтенанта Алтухова со старшиной Масловым я узнал, что в трех километрах от нас, в больших землянках, оставленных артиллеристами после прорыва, расположен рабочий батальон, занятый на прокладке и восстановлении лесных дорог и состоящий целиком из женщин.
Однажды лейтенант Алтухов предложил мне отправиться к “героическим ленинградским женщинам”, провести у них вечерок.
Алтухова я знал по запасной части, и на Ленинградский фронт мы прибыли в одном эшелоне. Невысокий, с запавшей в плечи, слишком большой, не по фигуре, головой, коротконогий, он тяжело переживал свою нескладность и отсутствие бравой офицерской выправки. Но, обижаясь на свою судьбу, не питал зависти к тем, кто, в отличие от него, обладал и ростом и выправкой, наоборот – испытывал к ним особую симпатию, даже искал их дружбы, будто рядом с ними и сам становился выше и стройней.
Со мной он любил поговорить на отвлеченные темы, вести, как он это называл, “философские беседы”. Какова, например, будет любовь при коммунизме, сохранится ли семья и как, с чего, собственно, начнется коммунизм: будет ли объявлено законодательным актом или все произойдет как-то незаметно и постепенно. Таково примерно было содержание подобных “бесед”. Иногда касались мы и других, более современных проблем, но коммунизм интересовал Алтуха, как его между собой называли солдаты, больше всего остального. Наверно, с приходом коммунизма он связывал какие-то изменения, если и не в своей личной судьбе, то, во всяком случае, в судьбе таких, как он.
Иногда Алтухов ставил меня в тупик. Так, однажды он спросил, не считаю ли я, что при коммунизме должно быть введено вегетарианство. Другой раз – сохранятся ли при высшей форме социального общежития такие вещи, как половые извращения, в частности гомосексуализм.
Вот уж о чем никогда не задумывался, так это о судьбе гомосексуализма при коммунизме. Я только пожал плечами и сказал что-то маловразумительное. Однако эта проблема его очень занимала, он возвращался к ней снова и снова. Все эти “философские беседы”, начавшиеся еще в запасной части, привели к тому, что Алтухов считал меня своим другом и предложение отправиться к ленинградкам было естественным проявлением дружбы и покровительства – я был всего лишь сержантом.
Я согласился, но через несколько минут, уже оставшись один, залился краской. Разыскав Алтухова, я заявил, что не пойду. Алтухов удивленно заморгал глазами, но, поняв причину моего отказа, рассмеялся, хлопнул меня по ляжке – мы сидели на бревне возле переправы – и сказал, что ничего такого, о чем я подумал, не будет, поскольку он лично высоко уважает ленинградских женщин за их героизм и ничего “этакого” ни в коем случае не допустит.