Но поцелуй Линды запомнился Охотникову не только потому, что был первым. Он не сказал до этого с ней и нескольких слов, и целовала она его не как знакомого, а от невозможности не разделить с кем-нибудь радость, что кончилась война, целовала его потому, что была до ужаса одинока, далеко от родного дома, среди чужих людей – одна.
Сейчас, вспомнив тот поцелуй, он подумал: он что-то означал важное, о чем еще не удалось подумать, важное не только для Линды, а и для него, связанное с ним, с его судьбой…
Он смутно помнил, что в тот беспорядочный день им владела тоска, непонятная грусть, будто конец войны был концом чего-то хорошего. Он сел на велосипед и поехал один по аккуратным, чисто выметенным улицам, мимо двухэтажных особнячков, мимо бесконечных заборов, складов и фабрик, мимо зазеленевших фруктовых садов. Он знал, откуда его тоска, – кончилась война, и снова одиночество. За всю войну он получил единственное письмо от некоей Раи Полещук из Перми, предлагавшей ему переписываться. На конверте стоял адрес: действующая армия, воину-освободителю, сержанту. Почему Рая Полещук хотела переписываться именно с сержантом, осталось для него тайной. Он не ответил.
Его остановили французы. Их было человек десять. Они перегородили дорогу баррикадой из бочек и не пропускали никого, не заставив прежде выпить вина из огромного серебряного кубка с рельефным изображением охоты на кабана. Кубок, очень тяжелый и вместительный, приходилось держать двумя руками.
Он выпил белого, кисловато-терпкого вина, после чего неожиданно для себя крикнул Vive la France![3], чем привел французов в такой ажиотаж, что они тут же наполнили кубок и заставили его пить под крики: “Сталин, Сталин!” Хорошенькая полноватая блондинка в белом фартуке выбежала из дома, на котором висела вывеска Zum blauen Augen[4], объяснявшая, откуда бочки с вином. Размахивая двумя медными ковшами, женщина радостно приветствовала Охотникова по-немецки, и ему пришлось в третий раз осушить кубок с кабаном, и он пожалел, что у него нет третьей руки – кубок сделался тяжелым и неподъемным. Что ни говори, это был радостный день, и, что бы ни случилось в жизни, он будет помнить сияющие от счастья глаза французов, и поцелуй Линды, и веселую открытую радость хозяйки Zum blauen Augen, готовой выкатить из погреба последнюю бочку.
Кончилась война. Мир, мир, победа…
Девятого мая 1945 года – День Победы.
Девятое мая, в сущности, могло быть и восьмым. Капитуляция была подписана восьмого, и именно восьмого праздновали победу во Франции, в Англии, в Америке. Мы – девятого, будто восьмого Москва еще не верила, что война кончилась. Девятого было разрешено радоваться. Хотя и девятого война не кончилась – в каких-нибудь ста километрах от нас войска Шернера продолжали вести бои… И все же именно 9 мая стал Днем Победы, серединой жизни, днем, расколовшим ее надвое. После Победы – вторая жизнь. Для Охотникова – новая, действительно другая, непохожая на ту, первую, одинокую, бесправную, полную разочарований и неуверенности.
Его легко, без экзаменов приняли в институт как фронтовика и орденоносца (два ордена Красной Звезды и медаль “За боевые заслуги”), дали койку в общежитии на Трифоновке и вручили студенческий билет, о котором он до войны не смел и мечтать.
Еще в армии, на фронте, он впервые почувствовал себя равным – равным как солдат, разумеется понимая, что это особое – перед пулей, перед смертью, но все же – равенство. Его не спрашивали, кто его отец и что с ним, Охотниковым, произошло зимой тридцать четвертого года.
После войны он почувствовал себя полноправным человеком и на гражданке – ощущение для него неожиданное и новое. Он был как все, таким же, как его однокурсники, – счастливые тем, что остались живы, гордые своей героической судьбой, позвякивающие медалями и орденами, уверенные, что жизнь принадлежит им, победителям, освободителям Европы.
Все переменилось.
И то, что он пережил – декабрьская ночь тридцать четвертого, когда за ними пришли и посадили в нетопленый пульмановский вагон, ссылка и пыль раскаленного под азиатским солнцем поселка, отчаяние и одиночество, разрывающее сознание чувство несправедливости, выброшенности из жизни, – все потускнело, ушло в темные дебри памяти, приобрело новый смысл.
Сейчас он командовал тысячью строителей, возводил мосты, у него была семья – жена, дочь, к двум орденам Красной Звезды присоединился орден Трудового Красного Знамени, поговаривали, что создатели Хангарского моста, и он в том числе, представлены к Государственной премии.
Открытка с изображением Рейхстага, вопреки задушевно-официальной интонации, вызвавшей у него привычную оскомину, неожиданно взволновала Охотникова. Он не представлял себе, кто и откуда узнал его адрес. Тот факт, что кто-то разыскивал его и нашел, искал именно его, сержанта Охотникова, помнил его все эти годы, хотел увидеть, вызвало давно не испытываемое воодушевление.
За годы, прошедшие после демобилизации, Охотников не видел никого, с кем свела его война, если не считать Прасолова, встреченного им в Чите лет десять назад. Иногда он думал, что есть нечто противоестественное в том, чтобы не видеть тех, с кем бок о бок лежал под бомбами, прошел долгий, нелегкий путь от Шлиссельбурга до Будапешта, ел, как принято говорить, кашу из одного котелка, кого успел понять, полюбить, к кому успел привязаться за эти по-особому яркие годы его жизни.
Все они исчезли куда-то. Все до одного. Исчезли сразу, в одно мгновение, когда вышли из длинного, украшенного увядшей зеленью и лозунгами пыльного эшелона, в котором он, демобилизованный в Будапеште, шестеро суток ехал в Москву.
Он растворился в шумной московской толпе, в залитом солнцем городе, увешанном траурными флагами, – в тот день хоронили Калинина.
А они, все те, с кем он воевал вместе, исчезли навсегда. И не стало разницы между Борей Маркичевым, погибшим под Залещиками, и старшиной Поляковым – последним, кого он обнял перед расставанием. Они остались лишь в памяти да на пожелтевших любительских фотографиях – одинаково: и живые, и мертвые.
Встреча с Прасоловым ничего не меняла. Пьяница и трус, заместитель командира батальона по политической части, он был далек и чужд Охотникову. Прасолов затащил его в ресторан, где вспоминал свой батальон, какую-то невероятную попойку в замке на Эльбе и еще другую, с голыми немками, под Бауценом. Он нещадно перевирал имена и фамилии, называл Охотникова Ельниковым и наконец заплакал.
Охотников решил, что Прасолов оплакивает погибших, и почувствовал легкое сочувствие к этому бессмысленному, беспомощному человеку. Но выяснилось, что тот вспомнил “великую потерю”, понесенную советским народом в марте пятьдесят третьего года.
Сокрушенно тряся набрякшими брылами, Прасолов размазывал по отекшему белесому лицу пьяные слезы
– Что будет, – свистящим шепотом повторял он, наклонившись к Охотникову. – Нет, ты скажи. Ельников, как жить будем? Без отца? Сиротами остались, сиротами…
Голова его упала на скатерть, он всхлипнул еще раз и затих. Охотников положил на стол деньги и встал. Уже в дверях он видел, как Прасолов что-то бормотал официанту, утирая глаза кончиком салфетки. Официант сочувственно кивал.
Почему-то, получив приглашение на встречу ветеранов 3-й понтонной бригады, Охотников решил, что там, в Ленинграде, он увидит всех, кто остался жив, ему даже представилось, что и выглядеть они будут совсем так, как тогда, в Радебойле, и он увидит весь батальон, выстроенный поротно, повзводно, и не в штатском, а в военной форме, совсем так, как двадцать лет назад, когда им объявили приказ об окончании войны. Приказ и благодарность Сталина…
И как это ни казалось нелепым ему самому, он не мог представить их всех другими, они остались для него теми же, что в сорок пятом, на все прошедшие годы моложе.
Конечно, он понимал: все будет по-другому, – но и в самолете, задремав, увидел все тот же строй батальона, только почему-то стояла осень, поздняя осень, и генерал шел вдоль строя, ломая сапогом тонкий лед замерзших за ночь луж. Проснувшись, Охотников вспомнил: это было осенью сорок четвертого года, в день, когда ему вручили орден Красной Звезды.
Но, даже отбрасывая навязчивый, неправдоподобный образ предстоящей встречи, Охотников не мог отделаться от убеждения, что встретит в Ленинграде едва ли не всех, кого помнит, с кем встретил этот день двадцать лет назад.
Но, кроме Астахова и Генки, он не увидел ни одного знакомого лица, а все, что происходило, оказалось таким же чуждым и ничтожным, как пьяная болтовня Прасолова.
Сейчас, когда “встреча” осталась позади и сырой ветер с Невы сыпал на уже мокрые праздничные плакаты новые порции мелких холодных капель, Охотников снова перебирал вчерашние впечатления.
Они сидели в крохотном ресторанчике на Невском за длинным столом, беспорядочно уставленным остывшими шашлыками, бутылками с водкой, какими-то нехитрыми закусками, – каждый вносил по десятке. Справа сидела Рита Скачко, рыхлая, неопрятная женщина, похожая на буфетчицу, бывшая телефонистка из штаба бригады, которую он почти совсем не знал. Слева – Генка Котенков, который знал всех. Он называл имена сидевших за столом. Все, кроме Астахова, были из штаба бригады или из других батальонов, и Охотников если и знал кого-то, то понаслышке или, в лучшем случае, встречал два-три раза за всю войну.
О каждом из них Генка говорил восторженно, с неподдельным восхищением, даже некоторой влюбленностью. Все, что он говорил, просилось в легенду, в песню, в торжественный праздничный очерк. И люди, сидевшие за столом, пожилые, обрюзгшие, разгоряченные вином и воспоминаниями, представали вдруг молодыми, стройными, бесстрашными, с открытыми благородными лицами, лишенными морщин, бородавок, набрякших под глазами мешков. Охотников слушал Генку и удивлялся. Почти все, что рассказывал Генка, было на самом деле, но как-то иначе, обыденней и в своей обыденности удивительней и непостижимей. Охотников помнил другую войну, не ту, что Генка. Та война поражала устойчивым, сложившимся, будто навсегда, бытом, устойчивым и даже однообразным. Смерть, кровь, ранения, потеря друзей и непрерывная смена географических названий, новые места, новые люди, прибывающие в часть, чтобы в какой-то момент уйти, упасть на землю – ранеными или убитыми, все это было так же естественно, как завтрак, обед, сон, холод или жара…