Утром, уже в Залещиках, меня вызвал к себе капитан Белянский, командир моей роты. Он сидел у окна в поповском доме и пил молоко прямо из глиняной кринки.
– Вот что, – сказал он мне, сделав глоток из кринки, – придется тебе, того, потрудиться. – Он отставил кринку на окно. – Писаря в госпиталь отправили, так что… Там на столе список. Возьми и сочини, что положено… Ну, в общем, чтобы по заслугам получили.
Я взял список. В нем были фамилии тех, кого Белянский как командир роты представлял к награде. Как пишутся наградные, я не знал, смутно представлялись какие-то реляции, описание подвигов… Я признался Белянскому, что понятия не имею, как надо такие бумаги писать.
– А ты опиши, как было дело. Ну… пожалуй, чуть покрепче. – И он снова сунул нос в кринку.
В списке было шесть человек. Всех их я хорошо знал. И все они заслужили награду. Трое – посмертно. И от того, как я напишу эти наградные листы, или как они там называются, зависело, получат они заслуженную награду или нет.
Я хотел, чтобы получили.
Я писал всю ночь. Пахло сладким творогом, колбасами, коптившимися в печи, – хозяйка дома, где мы со старшиной жили, готовилась к Пасхе.
Я писал, стараясь точно воспроизвести все, что случилось под Нижнювом, и, наверно, писал лучше, чем пишу сейчас, во всяком случае – подробнее. Я был убежден в праве этих шестерых на награду и не позволял себе соврать ни единым словом. Только то, что было, только так, как было. Я хорошо знал, кто как вел себя, и мне не надо было ничего выдумывать. Один из шестерых был Воронин. Он был убит во время пятой бомбежки, когда, уже без руки, отправляясь в тыл, нагнулся, помогая кому-то из понтонеров здоровой рукой выправить один из щитов настила. Он упал так же, как падают все, когда падают бомбы, – лицом вниз. Но, когда улетели самолеты, он уже не поднялся…
Утром я принес командиру роты шесть аккуратно переписанных листков.
– Отнеси Сабашникову, – сказал он, бегло проглядев мое творчество.
Я отправился к начальнику штаба Сабашникову. Был первый день Пасхи. Зеленели деревья, зеленели холмы над Днестром. Солнце обливало Залещики каким-то особенным пасхальным светом, и домик, где размещался штаб, был ослепительно-белым.
Капитан Сабашников вышел ко мне без кителя, в одной рубашке, выпущенной поверх галифе. Я вытянулся, собираясь рапортовать по всей форме, но он махнул рукой и брезгливо поморщился.
– Брось! – сказал он, налил в стакан из стоявшей на столе бутылки здешнего самогона, протянул его мне. – Пей! Христос воскрес! То есть это он у них воскрес, у католиков, у нас еще не воскрес, но все равно… пей!
Католиками он называл униатов. Я выпил и закусил пасхой, которую он сунул мне вместе с тарелкой.
– Ешь! – сказал он, сел и стал читать мои бумажки. У него была широкая благодушная физиономия, да и весь он был большой, благодушный и чем-то напоминал сенбернара. – Да ты садись, – сказал он и, не отрываясь от чтения, отколупнул от пасхи порядочный кусок и отправил его в рот.
Я сел и, следуя его примеру, приложился к пасхе.
– Да… – Сабашников дочитал последний листок и вздохнул. – Досталось вам… Жаль Воронина. Хороший был мужик.
Он стал вспоминать, каким безотказным солдатом был Воронин, кузнец из-под Тотьмы, вспомнил, как они воевали на Ленинградском фронте, на Неве, еще до прорыва блокады, и потом, на Днепре, под Киевом, пожалел, что за все время его так и не наградили.
Потом усмехнулся, широко, слегка с лукавством.
– Хорошо написал. Правдиво, с чувством… – И, вздохнув, покачал головой. – Вот только… не годится. Не пойдет… Ты пишешь, как на самом деле было. А им, – он ткнул пальцем в потолок, – им правда твоя до фени. Им факт дай, как есть самый геройский, чтобы, как говорится, в зобу дыханье сперло. В общем… Не так пишутся наградные.
– Ничего такого сверхгеройского не было, чтоб в зобу спирало, – сказал я огорченно. – Была непрерывная бомбежка, а люди работали, восстанавливали мост, снова и снова, раненые работали…
– Что там было – это дело десятое. Должен Воронин посмертно орден получить? Должен! Вот и напиши ему такой подвиг, чтобы он тот орден непременно получил!
– Соврать?! – возмутился я.
– Ну почему же соврать? Ты Воронина знаешь, я знаю. Ты ему такой подвиг придумай, который вот именно он и мог бы совершить. Вроде бы даже как и было, только посильней, покрасивей. Вот, скажем, мы на нашего Сакулина материал писали, орден Отечественной войны ему дали. Что ж, по-твоему, правду писали? А правда вся только в том, что почерк у него красивый, разборчивый да бумаги держит в образцовом порядке, понял? А если я твою литературу наверх пошлю, им не то что орденов, медалей завалящих не дадут.
Я молчал. Какой такой немыслимый подвиг мог совершить понтонер, безоружный человек, беззащитный перед врагом, поливающим его снарядами, минами, бомбами. Он мог только работать. Под бомбежкой, под обстрелом, раненый, почти умирающий… и умирать тут же на мосту, который сам строил.
– Да ты не расстраивайся, – сказал Сабашников. – Это я на будущее говорю. А эти все равно ничего не получат. Даже если каждый из них – Матросов. Напутали там, наверху. Части другой дорогой к реке вышли. А моста там и нет вовсе. Так что пришлось портки замочить. Ну да ведь Днестр весной речка неглубокая…
Он налил самогону и протянул мне стакан:
– Пей, брат. Христос воскрес! А впрочем, помянем лучше Сергея Воронина.
Выпили.
На дороге
Немец сидел на обочине, спустив ноги в неглубокую, поросшую лопухом канаву, и держал в руках котелок. Котелок был наш, советский, плоский зеленый котелок с вогнутой внутрь стенкой, которая, по уставу, должна плотно прилегать к солдатскому боку. Впрочем, котелок этот никогда к солдатским бокам не прилегал, разве что на какой-нибудь проверке. Обычно он висел подвешенный к рюкзаку или в нем покоился. Прилегающего к солдатскому боку котелка я за всю войну не видел, так же, впрочем, как и солдат в касках, расплодившихся на экранах после войны в соответствии с высокими указаниями.
Дорога была забита машинами – где-то впереди, на мосту, образовался затор, и мы вылезли, чтобы поразмяться. Солдаты разглядывали немца, как разглядывают в зоопарке какого-нибудь дремлющего хищника, когда требуется изрядная доля воображения, чтобы представить, как этот хищник, рыча, разрывает свою жертву на части.
Война шла почти три года, и мы научились удивляться тому, что на нашем пути встречались нетронутые, несожженные деревни, неразрушенные города. Из газет знали и об Освенциме, и о Бабьем Яре, читали статьи Ильи Эренбурга, а Дима Бирюков, писарь из штаба бригады, декламировал на вечерах самодеятельности стихотворение Симонова “Убей его!”.
В немце, сидевшем на обочине, не было ничего такого, что давало бы повод видеть в нем садиста, насильника, убийцу. Не был он похож и на карикатурного фрица, в нем не было ничего смешного и жалкого. В очках, небритый, изредка неловко улыбающийся, он выглядел скорее нашим солдатом, переодетым немцем для какого-нибудь самодеятельного спектакля. И совсем невозможно было представить, что если он заговорит, то заговорит не по-русски.
Иногда он поднимал голову от котелка с пшенкой и улыбался, улыбался так, будто ему неловко, что он ест один и не может пригласить нас разделить с ним эту кашу.
Живого немецкого солдата так близко я видел впервые. Видел много пленных, они шли по дорогам, колоннами по четверо в ряд, видел их лица, усталые, иногда злые, чаще опустошенные, безразличные. Они шли молча, не глядя по сторонам, готовые ко всему. Видел убитых немцев – на Неве, под Тарнополем, на Висле. Они валялись на земле иногда еще не тронутые мародерами – сапоги, ремни, оружие, все еще было при них, но чаще – раздетые донага. Иногда на земле лежали только немцы, иногда – вперемешку с нашими.
Но никогда еще не видел немца так близко, чтобы отчетливо различать золотисто отсвечивающую небритость его щек, рыжеватый пушок на руке с аккуратно подстриженными ногтями и эту растерянную, извиняющуюся улыбку на тонких, мальчишеских губах.
– Поговори с ним, – сказал стоявший возле меня сержант Клиросов, тоже с интересом, отчасти брезгливым, смотревший на пленного.
Клиросов знал, что я говорю по-немецки.
Я спросил, как его зовут. Немец удивленно поглядел на меня. То ли он удивился, что с ним говорят на его родном языке, то ли из-за моего недостаточно правильного выговора вовсе и не понял, что я спрашиваю его по-немецки.
Я повторил вопрос. Он радостно закивал, назвал себя, сообщил, что он из Вернигероде, с Гарца, и снова заулыбался.
Не помню, как его звали, кажется, Отто. Не помню и всего разговора. Поначалу я спрашивал какую-то чепуху про Гитлера и Геббельса – Клиросова интересовало, где они в данный момент находятся. Немец пожимал плечами: где сейчас Гитлер и Геббельс, ему было неизвестно.
Кажется, он преподавал в гимназии, но чтo преподавал – не помню. А может быть, я сам решил, что он учитель, из-за его манеры говорить медленно, подчеркивая и повторяя отдельные слова. В общем-то, я мало что запомнил из этого разговора. Но главное запомнил. Даже не столько сами слова, а то, как они были произнесены. Сказал он это в самом конце разговора, сказал, по-видимому, испытывая ко мне некоторое доверие, что ли. Это была мысль, которая, по-видимому, его волновала. Он не просто повторял чужие слова, он действительно так думал. Он думал о справедливости.
– Вы не находите, – спросил он, – что судьба немецкого народа трагична?
– Трагична? – переспросил я, решив, что неправильно его понял.
– Да, трагична, – подтвердил он. – Разве справедливо, что умный, трудолюбивый, работящий народ должен жаться на крохотном клочке земли, в то время как на востоке колоссальные пространства лежат необжитые, незаселенные?
– И потому их надо завоевать?
Немец покачал головой:
– Нет, я так не думаю. Война ужасна. Но должно ведь существовать какое-то решение этого вопроса!