Жили-были на войне — страница 3 из 46

– Посидим, поговорим о героической обороне Ленинграда, споем… У них там одна, Ясько говорит, песни цыганские поет, романсы разные, не хуже Шульженко. Послушаем… ну… выпьем маленько для куражу и разойдемся.

Не могу сказать, поверил я ему или хотел поверить, но слова его меня успокоили, и вечером мы отправились в гости к ленинградским женщинам.

Нас было четверо – лейтенант Алтухов, старшина Маслов, Ясько и я. Ясько шел впереди и стрелял по крысам. Крыс в сумерках было не видно, а потому Ясько выпускал длинные очереди туда, откуда доносился их тонкий, отвратительный писк. Он раскатисто похохатывал, рассказывая солдатские анекдоты времен Первой мировой войны – Ясько воевал еще на той, германской, если, конечно, не врал.

Я плелся позади и через каждые тридцать шагов решал повернуть назад. Впереди шел старшина, неся туго набитый рюкзак с продуктами, у Ясько из кармана торчала бутыль со спиртом, недвусмысленно и, как-то, я бы сказал, кощунственно. Мне уже не казались убедительными объяснения Алтухова. И все-таки я шел.

С первых дней войны я ловил сообщения о Ленинграде, где прошло мое детство, по многу раз перечитывал сообщения о трагических подробностях блокады. Хотелось знать эти подробности не из газет, а от свидетелей, очевидцев. Впрочем, их, этих женщин, нельзя так называть, они не свидетели. Они сами участники этой трагедии.

И все-таки я не вполне склонен доверять своей памяти, подсовывающей, подобно Алтухову, благородные оправдания. Мне было двадцать четыре года, и если я и думал о некоей особости, даже возвышенности женщин, к которым мы шли, и, может быть, не вовсе лгал себе, где-то глубоко таилась, маскировалась неясная, отчасти романтическая, а отчасти и вовсе не романтическая возможность…

Все-таки мы шли к женщинам.

Однако эта мысль о “не романтической возможности” если и существовала – а наверно, существовала, – она, едва дойдя до сознания, тут же вытеснялась представлениями о тех, кто пережил блокаду: бледные, истомленные голодом, схоронившие своих близких, они сидят, измученные непосильной работой, устало откинув голову, безвольно сложив худые, прозрачные руки, – одну такую я уже видел на скамейке возле землянки Ясько. Она не противоречила этим представлениям, хотя вносила в них какую-то новую, диссонирующую ноту.

Землянки оказались большие, рассчитанные каждая на роту. Мы очутились в небольшой, отделенной от помещения с нарами, обшитой досками комнатушке, с портретом Сталина в маршальских – тогда еще маршальских – погонах и с множеством фотографий, вырезанных из “Огонька” и других журналов, приклеенных прямо к доскам. Фотографии изображали исключительно женщин – актрис, доярок, прядильщиц, школьниц, студенток, регулировщиц, снайперов и просто женщин, улыбающихся, хорошеньких, веселых. Фотографии остались от прежних хозяев, артиллеристов.

Четыре молодые женщины, мало похожие на тех, что глядели на нас со стены, в полувоенной-полугражданской одежде, лихо пили принесенный нами спирт и визгливо смеялись над длинными непристойными анекдотами Ясько.

Впрочем, одна из них, чуть полноватая блондинка моих примерно лет, в черном шерстяном платке, завязанном на груди, в синей юбке и валенках, не смеялась и поглядывала на нас безразлично, даже скучая.

Она пила спирт, запивая водой, не морщась, ела не жадно, но сосредоточенно, молча и, как и остальные, много. Я не слышал ее голоса, пока кто-то из женщин не сунул ей в руки гитару. Она развязала платок, и я увидел будто сожженные перекисью, необыкновенно светлые волосы, но догадывался, что волосы не крашеные. Даже не догадывался – знал. Я не мог объяснить себе этой уверенности, но знал – волосы у нее “свои”.

Она лениво, неохотно потрогала струны – гитара была заранее настроена и бережно лежала на единственной в этой комнате аккуратно застеленной койке, и, взглянув не на нас, а на заставленное деревянной заглушкой крохотное оконце, запела. Голос у нее был совсем не как у Шульженко, не очень сильный и, пожалуй, даже бесцветный, как показалось поначалу. Пела она, как бы отделяя себя от песни – песня существовала где-то в пространстве, а она, вглядываясь-вслушиваясь в нее, просто передавала ее нам, как передают подслушанный разговор.

Казалось, петь ей не хочется, сейчас она оборвет песню, отшвырнет гитару и скажет: “Не поется…”

Она пела, ни на кого не глядя, не отрывая взгляда от деревянной заглушки на единственном окошечке. Постепенно голос ее становился сильней, глубже и делался странно знакомым.

Первую песню я никогда не слышал и не запомнил ни слов, ни настроения, ни мелодии, кажется, какой-то романс, из тех, что были модны в первые годы НЭПа. Потом спела цыганскую песню и еще одну, которая мне понравилась. Там были такие слова: “Ты поила коня из горстей в поводу…”

Тогда я не знал, что слова – есенинские.

Одна из женщин, прижавшись к масловской гимнастерке, заплакала, а сам Маслов тускло и бессмысленно смотрел на поющую. В его лице, в напряженной позе, в руке, неспокойно обнимавшей прижавшуюся к нему женщину, чувствовалось только одно – нетерпение.

Алтухов слушал, закрыв глаза, задумчиво улыбаясь, наверно, и сейчас думал о коммунизме, о том, какие песни будут петь и разрешат ли петь такие грустные, просто запретят или само собой станется, что их и петь перестанут.

Ясько не слушал. Загорелое, почти черное лицо его блестело от пота, руки беспокойно шарили по спине сидевшей у него на коленях, похожей на жука опьяневшей женщины.

Блондинка запела “Бублики”.

Я даже не подозревал, что помню эту песенку, такую популярную когда-то, что она так прочно и недвижно лежит на самом дне моей памяти.

Отец мой – пьяница,

К бутылке тянется,

А мать – уборщица,

Какой позор!

Сестра гулящая,

Блядь настоящая,

Братишка младшенький —

Карманный вор…

Слово “блядь” она произнесла, как и все остальные, не споткнувшись, не улыбаясь стыдливо или, наоборот, вызывающе, она просто пела песню такой, какой знала. На эстраде пели – “совсем пропащая”. Я так и слышал, но в подворотнях того времени, конечно, пели именно так.

Эта песня отбросила меня далеко в то время, когда я вечерами с опаской пробегал мимо этих подворотен, откуда доносились, быть может, именно эти “Бублики”…

И вдруг я вспомнил толпу на Сенной площади вечером первого мая, и нас двоих с кружками для сбора средств в пользу жертв фашизма, и красные бумажные гвоздики на тонкой проволочке, которые мы сами мастерили в школе. Вспомнил тоненькую девочку, светлые, почти белесые ее волосы, заплетенные в длинные, до пояса косы. После пятого класса она ушла из школы, да, именно после пятого, и я никогда о ней не вспоминал, забыл даже, как ее звали. И вдруг – вспомнил. И понял, почему я так уверен, что волосы у этой женщины – свои.

Я хотел окликнуть ее, назвав по имени, когда она, допев “Бублики”, замолчала, но, взглянув на Ясько, лапающего свою чернявую бабенку, не решился.

Она снова запела, и я закрыл глаза… Я вспоминал, как та девочка входит в класс, стоит у доски, играет на школьном дворе в лапту…

Но вот песня кончилась, наступила тишина. Открыв глаза, я обнаружил, что в комнате, кроме нас двоих, никого нет.

Женщина опустила гитару на койку и, безучастно взглянув на меня, спросила:

– Раздеваться?

На столе, покрытом газетой, валялись ломти хлеба, недоеденные куски шпига, пустые банки из-под тушенки, окурки от “Казбека” и “Беломора”.

Она бросила гитару на кровать.

– Может, не раздеваться? Холодно тут…

Она произнесла эти слова равнодушно и выжидающе. Я мог сказать – раздевайся, и она бы разделась, но я все еще верил, что это она. Мне казалось, еще мгновение, какой-то случайный мой жест, случайное слово – и она сама узнает меня. Я молчал.

Она пожала плечами и стала расстегивать платье.

Я не выдержал. Толкнул дверь и выбежал из землянки. И тут же вернулся: забыл автомат.

Теперь я был уверен – передо мной сидела она. Я смотрел на нее, она – с еле заметной усмешкой – на меня, будто ждала, когда я признаюсь, что узнал ее. Мы смотрели друг на друга и молчали. Какое-то крохотное мгновение отделяло нас от признания, и если бы я ощутил в ней хоть какое-то смятение или растерянность, я назвал бы ее имя.

Но она сидела широко расставив ноги, явно подсмеиваясь надо мной. И если даже узнала меня, а я не сомневался, что узнала, ничего это не меняло в сложившейся ситуации.

Сейчас она снова спросит:

– Ну как? Раздеваться?

Я взял автомат и вышел.

Было совсем темно, с Ладожского озера дул влажный, пронзительный ветер, он бил прямо в лицо, идти было трудно. Дороги, по которой мы сюда шли, я не запомнил и шел наугад, спотыкаясь, проваливаясь в затянутые тонким льдом лужи.

Откуда-то из темноты раздался протяжный, отчаянный писк – крысы дрались из-за добычи. Я выпустил из автомата длинную очередь, и писк замер.

А я уже не был уверен, что женщина с гитарой – именно та самая девочка…

Но какое это имело значение?

Женщина

Берег Днестра запомнился мне усыпанным галькой, а сама река – мелкой, с множеством песчаных отмелей. Но в том месте, которое мы называли Долиной, берег был зеленым, а река – глубокой.

Долиной, собственно, называлось небольшое местечко, стоявшее где-то выше по течению, а здесь, в пустой хате на правом берегу, жило с десяток понтонеров, державших переправу – пару сдвоенных понтонов. Переправа числилась запасной, и солдаты, дежурившие у понтонов, редко брались за весла. Дежурство в Долине считалось своего рода отдыхом.

Была весна сорок четвертого года.

Я ехал в Долину на тряской можаре, “мобилизованной” у кого-то из местных крестьян. Хозяин остался дома, а с лошадью отправил маленькую, миловидную, рано потерявшую молодость женщину, очевидно жену.

Мы медленно тряслись по разбитому машинами и танками проселку. Я полулежал, укрывшись шинелью, положив голову на мешок с пшеном. Одной рукой я придерживал автомат, другой – завернутый в тряпку порядочный кусок мяса. Я вез довольствие для дежуривших у понтонов солдат. Женщина правила лошадью, сидя чуть боком, по-девичьи поджав под себя ноги в старых поношенных сапожках. Из-под белого, в горошек, платка выбивалась тоненькая, небрежно заплетенная косичка.