Жили-были на войне — страница 32 из 46

ывали его Зямой.

Он этим гордился. Однажды сказал: “Самое большое из всего, чего я добился, это то, что зрители называют меня Зямой”.

За этим не просто популярность, симпатия. Он действительно оставался таким, каким был в юности, – редкий случай самосохранения личности в тех условиях, в каких проходила наша жизнь. Да, старел, лицо покрывалось морщинами, седел. Делался глубже, значительней. Но всякий раз, встречая его в домашней обстановке, в гостях, в Доме кино, глядя на него по телевизору, я узнавал его таким, каким знал в молодости. Он не менялся в самом главном – в естественности поведения. Ему была чужда любая поза. Он никогда не предавал самого себя. Никто никогда не видел его подписи под сомнительными, угодными начальству письмами.

Не менялось с годами и его чувство юмора, а юмор его был легким и заразительным. И таким оставался. А как часто у многих и многих остроумие превращается в злословие, а юмор в пустое зубоскальство!

В сорок первом, в самом начале войны, в Ялте от туберкулеза умер поэт Мирон Левин. Я воспользовался его строками для эпиграфа к этим заметкам.

Да, как ни странно, в остроумии есть своя доблесть! И если она есть, жизнь предстает как подвиг.

У Зямы была такая доблесть. И не только в остроумии…

Вагончик тронется – перрон останется

На Тихорецкую состав отправится,

Вагончик тронется – перрон останется.

Михаил Львовский

Кого бы я ни вспоминал из дорогих мне людей, уже ушедших от нас – Алексея Арбузова или Зиновия Гердта, Бориса Слуцкого или Давида Самойлова, Севу Багрицкого или Сашу Галича, – рядом с ними непременно возникает Михаил Львовский, один из самых дорогих и близких спутников почти всей моей жизни.

Познакомился я с ним у Зямы Гердта, в деревянном доме, не помню уже в каком по счету Астрадамском тупике, летом тридцать девятого года. Нам – по двадцать три, ему – двадцать.

Жил он в том же доме, что и Зяма, со своей матерью, с которой я так и не познакомился. С его слов знаю, что была она в свое время активной большевичкой, участвовала в “эксах”, сидела в тюрьме и принимала участие в знаменитом побеге Котовского из кишиневской тюрьмы.

Мы с Зямой днем работали, а вечерами занимались в Арбузовской студии. Миша учился в Литературном институте.

Он вошел в Зямину комнату запросто, не постучавшись, и c милой, по-детски обескураживающей улыбкой объявил:

– А у меня ангина!

Зяма что-то сострил по поводу его болезни и тут же, без перехода, потребовал, чтобы тот почитал свои стихи. Миша взглянул на меня, проверяя, насколько я в этом заинтересован, и, убедившись в моей готовности слушать, прочел небольшое, в восемь строк, стихотворение, которое я запомнил с ходу и помню до сих пор:

В Третьяковской галерее есть картина:

Гуси проплывают в облаках…

Где теперь ты ходишь, Валентина,

На своих высоких каблуках?

Как легли твои лукавые дороги?

Так ли дни твои по-прежнему легки?

О какие чертовы пороги

Ты свои стоптала каблуки?

И тут же, без перерыва, еще одно:

Частные греки работали в деле —

Сидели в лавках,

а на халве

Мухи сидели,

и чебуреки

Таскали черкесы на голове…

За кислый гривенник позеленевший,

За тихое мамино “не ходи”

Я брал билет на хорошие вещи

С участьем актрисы Лиа де Путти.

Поздно вечером, по привычке,

Читая вывески наоборот,

Я плелся домой, и песню “Кирпичики”

Стонали девушки у ворот…

Это был отрывок из его поэмы о Маяковском в Краснодаре, городе, где прошло Мишино детство. Запомнились своим ироническим пафосом заключительные строки отрывка:

На кухне чайниками гудело…

И вот из чуланов, комнат, квартир

Мои соседи торопились по делу,

Перестраивать старый мир.

Потом еще одно, тоже очень юношеское, не лишенное спрятанной за иронией грусти. Начиналось оно так:

Мы любим девушку заранее,

Не угадав ее из многих,

Предпочитаем только крайние,

Невероятные дороги;

Мы выбираем три, не меньше,

Из существующих осанок

И говорим, что знаем женщин,

Перечитавши Мопассана.

Он читал, а Зяма поглядывал на меня с гордостью за своего друга, чувствуя, что Мишины стихи, как говорится, “доходят” до меня. У Зямы было замечательное свойство – он принимал успехи друзей как свои собственные.


Для меня это было не только открытием нового поэта, но и встречей с человеком, ставшим сразу своим, близким и оставшимся таким до самых последних дней его жизни…

Потом Зяма привел Мишу в студию почитать стихи. Атмосфера, царившая в физкультурном зале школы, где мы репетировали свой “Город на заре”, настолько увлекла Львовского, что он стал не просто другом студии, но и активным участником всей нашей жизни, фактически одним из авторов “Города”, принимая участие в работе литературной бригады на том этапе, когда заново переделывался последний акт пьесы.

Мишу в студии любили. Подкупали его одаренность, интеллигентность, мягкость характера и, не в последнюю очередь, удивительно умные и тонкие высказывания при обсуждении этюдов, делавшихся в процессе работы над пьесой. Между прочим, в своих воспоминаниях о том времени Давид Самойлов особо отмечает “тончайшие анализы Львовского” на семинарах у Сельвинского.

В Мишиных высказываниях, в его суждениях о прослушанном или прочитанном поражало умение понять и почувствовать как все достоинства самого произведения, так и просчеты, о которых он умел говорить с редким тактом. Подчас он открывал авторам ими самими не осознанный смысл их детища, и делал это с удивительной доброжелательностью.

И не случайно впоследствии одним из первых читателей наших с Заком пьес был именно Львовский. Ему же я приносил и свою прозу. Помню, как поразило меня его восприятие моего рассказа “Маленький Талипов”. Мне эта история с неудачной попыткой мальчишки-солдата изнасиловать молодую немецкую фрау представлялась просто забавной. Миша воспринял ее серьезно и даже с сочувствием к маленькому Талипову. Ему, одному из первых, принес я свой роман “Лестницы”. Не могу воспроизвести, что он тогда сказал, – я плохо запоминаю то хорошее, что мне в таких случаях говорят, осталось только чувство удовлетворения и благодарности.


Львовский был одним из тех, кто входил в когорту талантливых молодых поэтов предвоенного времени. Само собой разумеется, он их привел к нам в студию, и все они стали ее друзьями. Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Николай Майоров, Михаил Кульчицкий, Евгений Агранович, Павел Коган, Борис Смоленский приходили к нам, читали свои стихи, иногда присутствовали на репетициях.

Надо сказать, что среди этих поэтов Миша занимал особое место. В его стихах не было того политического накала, который так отчетливо проявлялся у Слуцкого, Кульчицкого или Павла Когана. Он не воспевал комиссаров Гражданской войны, не предавался мечтам о будущей победе коммунизма во всем мире, не мечтал “дойти до Ганга и умереть в боях”. Его волновали простые человеческие чувства. А интонация его стихов, их лиричность, их доверительный тон подкупали естественностью и изяществом.


А потом была война.

Миша не сразу ушел в армию. Вместе с Арбузовым, Александром Гладковым и Севой Багрицким он принимал участие в создании концертной программы для студии, собирался вместе с ней ехать на фронт.

На фронт ни со студией, ни как-либо иначе он так и не попал. Призванный в армию, он оказался в частях, дислоцированных в Иране. Он не любил вспоминать это время, судя по всему, очень для него тяжелое. Что такое служба в частях, не принимающих участия в боевых действиях, легко себе представить. Это, как правило, издевательство старшин и сержантов над “хлюпиками-интеллигентами”, вечные наряды вне очереди, изнуряющие, по существу, бессмысленные строевые занятия и столь же бессмысленные учебные марш-броски по ночам, для сохранения “постоянной готовности”. В Иране ко всему этому наверняка прибавлялась особая атмосфера пребывания в чужой стране, повышенная “бдительность”, почти полная изоляция в казармах…

Но и в этих условиях Миша оставался поэтом. Он пишет песню “Вот солдаты идут по степи опаленной”. Она завоевала огромную популярность, стала действительно народной.


Кончилась война. Я был демобилизован лишь летом сорок шестого. Все эти годы ничего о Мише не знал.

Первые месяцы после демобилизации прошли для меня в тщетных попытках осознать свое положение и поисках ответа на вопрос “что делать?”. Арбузовской студии уже не существовало. Профессии у меня, по существу, никакой не было. К тому же я женился. Надо было зарабатывать деньги.

Львовский, демобилизовавшийся раньше, работал на радио, в детском отделе, в редакции школьных передач. Заведующей была прелестная, талантливая Вика Мальт, а Миша, среди прочего, занимался спортивной передачей “Внимание, на старт!”. Он сочинил для нее песенку с припевом “Внимание, на старт! Нас дорожка зовет беговая”, с которой начиналась передача, и еще около ста песен, в том числе одну вместе с поэтом Анисимом Кронгаузом, ставшую особенно известной:

Ни мороз мне не страшен, ни жара,

Удивляются даже доктора,

Почему я не болею,

Почему я здоровее

Всех ребят из нашего двора?

Потому что утром рано

Заниматься мне гимнастикой не лень,

Потому, что водой из-под крана

Обливаюсь я каждый день.

Это при том, что сам Миша был человеком далеко не спортивным.

Миша предложил мне прийти на радио, с тем чтобы они с Викой придумали мне какое-нибудь задание, а я сделал бы передачу. Мне эта мысль понравилась. Едва ли не ежедневно я приезжал в Радиокомитет, в Путинковский переулок, и часами просиживал на диване, стоявшем в детской редакции, в тщетном ожидании обещанного задания, болтая с кем-нибудь из авторов, знакомых еще с довоенных времен. Однако никаких предложений не поступало. Всем было не до меня.