Сева до 22 октября оставался в Москве. Кое-какие сведения о нем доходили до меня от моей жены – я с конца августа был уже в армии. В то время Сева вместе с Арбузовым, Гладковым и Львовским работал над новой редакцией концертной программы, первый вариант которой был отвергнут соответствующими инстанциями. Тогда, по-видимому, он и написал с Мишей Львовским песню “Любимый город, родина Одесса”, текст которой жена прислала мне в письме. Музыка на эти слова так, кажется, и не была написана. Пелась она на мотив известной одесской песни.
Студия собиралась ехать со своей программой в распоряжение Политуправления Северного флота, в Полярное. Договоренность была уже достигнута. Но паника 16 октября поломала все планы. Сева, уехав с Арбузовым и Гладковым в Казань, очутился в Чистополе, куда к тому времени были эвакуированы многие московские писатели.
Александр Константинович Гладков рассказывал мне, что в Чистополе Сева находился в угнетенном состоянии. Заработка у него, естественно, не было, а от гонораров за книги отца почти ничего не осталось. Он пребывал в страхе перед будущим и, по словам Гладкова, непрерывно пересчитывал оставшиеся деньги. О его настроении лучше всего говорят стихи, написанные в темной, неуютной комнатушке, где он ютился.
Я живу назойливо и упрямо,
Я хочу ровесников пережить…
Мне бы только снова встретиться с мамой,
О судьбе своей поговорить…
Нет ответа на телеграммы,
Я в чужих заплутался краях.
Где ты, мама,
тихая мама,
добрая мама моя!!
Эти стихи написаны 27 ноября. А 6 декабря он отсылает с Фадеевым заявление в Политуправление Красной армии с просьбой направить его на работу во фронтовую печать. И в тот же день пишет короткое стихотворение.
Мне противно жить не раздеваясь,
На гнилой соломе спать
И, замерзшим нищим подавая,
Надоевший голод забывать.
Коченея, прятаться от ветра,
Вспоминать погибших имена,
Из дому не получать ответа,
Барахло на черный хлеб менять,
Дважды в день считать себя умершим,
Путать планы, числа и пути,
Ликовать, что жил на свете меньше
Двадцати.
Меньше двадцати…
Сережа Соколов, наш студиец, неожиданно появившийся в Чистополе, вытащил его из тесной сырой каморки, поселился с ним в нормальной комнате. Сева слегка ожил.
А 23 декабря приходит телеграмма с вызовом в Политуправление. Он отправляется в Москву, а оттуда 9 января – на фронт.
Не могу отделаться от мысли, что, не будь этого заявления, он вместе с Сережей Соколовым оказался бы снова со студией, которая все же стала фронтовым театром, – и остался жив.
А жить ему оставалось чуть больше двух месяцев…
У Жорж Санд есть сказка “Как Грибуль, боясь сгореть, бросился в огонь”.
Как-то на вечере, посвященном памяти погибших поэтов, кажется, году в шестьдесят пятом, я произнес эти слова, вспоминая о Севе. Сидевший рядом Виктор Шкловский, хорошо знавший Севу и любивший его, задумчиво кивнул головой и повторил: “Да, да, Грибуль…” Он понял меня.
Да, Сева не сомневался, что живым с войны не вернется, это предчувствие жило в нем давно. Кто знает, не окажись он в Чистополе, не будь он так подавлен нищетой и одиночеством, стал бы он проситься на фронт? В то же время, я уверен, была и решимость не прятаться от судьбы. Этот Чистополь вызывал у него не только тоску, но и стыд: нельзя прозябать в глубоком тылу, когда другие, в том числе и его друзья, там, на фронте. Решение было продиктовано не только отчаянием, но и мужеством. А то, что Сева был человеком мужественным, бесспорно. Он доказал это за те недолгие дни, которые провел на фронте.
Он работает во фронтовой газете корреспондентом, беседует на передовой с бойцами, пишет очерки, стихи, спорит, ругается с редактором, отстаивая свой текст от переделок и искажений, собирается с группой разведчиков в немецкий тыл. Он по-прежнему общителен и деятелен. И по прежнему – одинок.
Мне 19 лет. Сейчас вечер. Очень грустно и одиноко. Увижу ли я когда-нибудь свою маму? Бедная женщина, она так и не узнала счастья. А отец, который для меня уже не папа, а литературная фигура? Какая страшная судьба у нашей маленькой семьи! Я б хотел, чтобы мы вновь встретились, живые и мертвые.
Эта запись сделана восьмого января.
А за десять дней до своей гибели он записывает:
Сегодня восемь лет со дня смерти моего отца. Сегодня четыре года семь месяцев, как арестована моя мать. Сегодня четыре года и шесть месяцев вечной разлуки с братом.
Вот моя краткая биография. Вот перечень моих “счастливых дней”. Дней моей юности.
Теперь я брожу по холодным землянкам, мерзну в грузовиках, молчу, когда мне трудно. Чужие люди окружают меня. Мечтаю найти себе друга и не могу. Не вижу ни одного человека, близкого мне по своим ощущениям, я не говорю – взглядам. И я жду пули, которая сразит меня…
Двадцать шестого февраля, во время налета немецкой авиации на деревню, где находился штаб кавалерийского корпуса генерала Гусева, невдалеке от Любани, Сева беседовал с отличившимся в недавнем бою политруком Онуфриенко, собираясь написать о нем очерк…
В этот момент и оборвалась его жизнь.
Смерть, по свидетельству очевидцев, была мгновенной. Осколком бомбы пробило и его полевую сумку со стихами, неотправленным письмом к матери и справкой об освобождении от воинской повинности.
Он похоронен где-то в лесу, на опушке, в районе деревни Мясной Бор, под сосной, на которой Евгений Вучетич, в то время сотрудник газеты “Отвага”, вырезал:
“Воин-поэт Всеволод Багрицкий убит 26 февраля 1942 года”.
Позже к этой надписи добавили слегка измененное четверостишие Цветаевой, которое Сева часто повторял:
Я вечности не приемлю.
Зачем меня погребли?
Мне так не хотелось в землю
С любимой мною земли.
Предчувствие его не обмануло. Но, хотя он и писал, что ждет пули, которая его сразит, это не было желанием смерти. Он любил жизнь, и то, что он там, на фронте, повторял эти строки Цветаевой, лишь подтверждает его любовь к жизни, желание жить, увидеться с матерью, с друзьями, любить, писать стихи… Жить.
Маленькая, с ладонь, красненькая книжечка – все, что осталось от его короткой, неприютной жизни. Или не все? Что-то тогда, в шестьдесят четвертом, напечатать было невозможно? Все может быть…
Я перечитываю его стихи, написанные в Чистополе.
Бывает так, что в тишине
Пережитое повторится…
Сегодня дальний свист синицы
О детстве вдруг напомнил мне.
И будто мама позабыла
С забора трусики убрать…
Зимует Кунцево опять,
И десять лет не проходило…
Пережитое повторится…
И папа в форточку свистит,
Синица помешала бриться,
Синица к форточке летит…
Кляня друг друга, замерзая,
Подобны высохшим кустам,
Птиц недоверчивых пугая,
Три стихотворца входят к нам.
Биндюжной их встречают бранью,
В ней много юга и тепла,
И строчки возникают сами
И забывают про меня.
А я на самодельных лыжах
По следу стройному бегу,
Меж двух березок, ниже, ниже,
Мигнуло солнце глазом рыжим.
Снег словно мухами засижен…
Так в предрассветном сне,
как в детстве, я живу.
“Больше всего мне доставляет удовольствие солнце, начинающаяся весна и торжественность леса”, – писал он незадолго до своей гибели.
Начинающаяся весна… торжественность леса… Прощальный воинский салют.
Перебирая наши даты
Я выбираю свободу
Быть просто самим собой.
Как-то в Болшеве, на семинаре кинодраматургов, мне пришлось быть свидетелем того, как создавалась одна из известных песен Александра Галича – “Отрывок из репортажа о футбольном матче”.
Мы сидели в саду Дома творчества кинематографистов – я, Авенир Зак и Галич. Или точнее – он подошeл к нам с гитарой и присел рядом.
– Понимаете, ребята, начал песню – не идeт строка. – Он пропел нам кусок из песни, запнулся, пожал плечами. – Не то что-то…
Там уже были слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл. Начал дело, так уж делай, чтоб не встал!”
Какая уж строка у него не шла, не помню. Зак предложил что-то, Галич прислушался, повторил, покачал головой: не подходит.
Вскоре он исполнял уже законченную песню в обстоятельствах довольно неожиданных.
Проходя мимо телефонной будки, я увидел его, безуспешно пытающегося набрать какой-то номер. Вид у него был больной.
Я спросил, не помочь ли ему.
Он объяснил, что схватило сердце и он вызывает неотложку. Я предложил ему пойти к себе и сказал, что неотложку вызову сам. После нескольких попыток мне удалось дозвониться. Сказали, что приедут.
Через какое-то время, подходя к его комнате, я услышал знакомые слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл…”
Дверь в комнату была приоткрыта. Врач, молодой парень в белом халате, сидя на краешке стула, с восторгом слушал Галича, уже забывшего о сердечных перебоях.
Он был готов петь всегда, всюду, всем. Ни разу мне не пришлось видеть, чтобы он отказался спеть, если только под рукой была гитара.
Артистизм и душевная щедрость…
Пятого февраля 1941 года, в день премьеры “Города на заре”, на афише, висевшей в клубе трикотажной фабрики в Малом Каретном переулке, было написано: “Автор пьесы и спектакля – коллектив студии”. А внизу – список всех студийцев, тридцать девять фамилий, в том числе и руководителей студии Валентина Плучека и Алексея Арбузова. Вслед за З. Гердтом – А. Гинзбург, будущий Александр Галич.