– Согласитесь, Юра, – говорил он Тимофееву, – любовь в наши дни не может быть предметом поэзии.
Он был в чем-то больше самого себя, то есть больше, чем тот, каким он сам себя видел, больше того своего образа, который он создавал, сознательно или бессознательно.
Но стихи… Последние его стихи… Не об этом ли они говорят?
Когда произошло событие, сыгравшее особую роль в жизни Бориса, – выступление его на собрании, на котором Пастернака исключали из Союза писателей, – я был в зале и ушел вместе с Заком сразу после его выступления. Хорошо помню, как перед началом Евтушенко разыскивал его по всему Театру киноактера, где проходило это собрание. Искал, чтобы отговорить его от выступления. Не знаю, нашел или нет. Или, найдя, отговорить не сумел. Борис выступил.
Почему? Испугался? Чего? Потерять свое положение? Не было у него никакого такого особого “положения”. Да и не таков был Слуцкий. Трусом он не был.
Знаю, выступать он не собирался. Не рвался, как некоторые другие. Выступил, поддавшись откровенному шантажу: в парткоме ему и Мартынову дали понять, что если не выступят такие, как они, разразится новая антиинтеллигентская кампания, подобная знаменитой кампании по борьбе с космополитизмом. И хотя была вроде бы “оттепель”, но память о прошлом была достаточно сильна, поверить было легко – к такому приучены. На это и был расчет. Выступи, чтобы не допустить новых расправ!
И все же говорил то, что думал.
Он никогда не был поклонником Пастернака. Считал его крупнейшим поэтом нашего времени, наравне с Цветаевой и Ахматовой, но пастернаковская поэзия была ему не близка.
Речь его была короткой и, в отличие от разнузданных, злобных, порой кликушеских выступлений других, спокойной и корректной. Он говорил о кровной связи поэта с его родиной и о том, что негоже русскому поэту искать признания за ее пределами. Он не требовал исключения, сказал, что думал. А думал то, что и писал в своих стихах: Россия увеличивает нас, а не кто-то еще.
Опять, как это часто случалось, и не только с ним, – совпадение твоего мнения с тем, что требуется властям предержащим. Старая, хорошо разработанная ловушка для честных людей.
Этого выступления ему не прощают многие до сих пор. Часто те, в чьем прощении он не нуждался, кто подчас и вовсе не вправе его осуждать.
Борис тяжело все это переживал. Следы переживаний можно найти во многих его стихах последнего периода, следы боли, раздумий, стыда, сожаления, запоздалого понимания, что тогда имело значение не то, что сказано, а сам факт выступления. Не просто переживание – драма. Драма честного человека.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей,
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.
Из какого сора растут стихи, известно. Но растут не только из сора. Растут из боли, стыда, из душевной драмы. Для этого надо быть истинным поэтом.
Любопытно, что громко осуждался один Слуцкий. Мартынова, оказавшегося с ним “в связке”, мало кто вспоминал. Слуцкий был – из этого можно сделать вывод – для любителей поэзии и выше, и важней Мартынова.
В последние годы его жизни мы встречались редко. В Домах творчества, в книжной лавке, в Доме литераторов. Разговор с ним, особенно в первые минуты, был труден. Он не разговаривал – допрашивал, собирал информацию о той сфере, в которой собеседник лучше всего разбирался. Меня “допрашивал” о театре, о кино. Не оставался в долгу – его тоже можно было расспрашивать. Ответы – содержательные, исчерпывающие, лаконичные – о качествах вновь назначенных министров или членов ЦК, о судьбе того или иного белогвардейского генерала, о писателях, наших и зарубежных, о ближневосточном кризисе. Он был набит самой разнообразной информацией, обладал уникальной памятью.
Иногда проходил мимо, лишь кивнув, иногда был приветлив, благодушен. Расспрашивал о моей жене Жене, о дочери, о семье покойного Зака, которого любил. Встреченный мной возле поликлиники, уже тяжело больной, поздравив меня с получением Государственной премии, сожалел, что Авенир получил ее посмертно, не дожил.
Думаю, что характер общения зависел от его состояния – болезнь подкрадывалась исподволь. Если чувствовал себя хорошо, был разговорчив, даже весел. Почему-то вспоминается, как однажды в книжной лавке, посмеиваясь, рассказывал об отце Михаила Светлова, не верившего, что стихами можно зарабатывать деньги. Убедившись, что можно, он решил сам писать стихи. Светлов получил от него письмо с просьбой помочь найти рифму к слову “соловейчик”. Светлов, по предложению Михаила Голодного, посоветовал “воробейчик”.
Борис мог позвонить кому-нибудь, даже не из ближайших друзей, и спросить, не надо ли денег. Я знаю многих, кому он так предлагал свою помощь. И мог резко ответить на просьбу одолжить какую-то сумму: “Денег нет!” Мог ответить человеку малознакомому, просившему о встрече: “Я занят. Позвоните осенью”.
По-настоящему близких людей у него было немного. Смерть Тани окончательно сломила его, толкнула в объятия болезни, которая давно его подстерегала. И все же, если бы не эта смерть, уверен, он устоял бы перед ней.
Да, он говорил: “Любовь не может быть сегодня предметом поэзии”. Но сразила его именно любовь.
Я не знал его стихов, что были написаны уже тогда, но появились только после его смерти, заботливо собранные и изданные покойным Юрием Болдыревым.
Почему он не печатал их, понятно. Их бы не напечатали. И почему не давал в “самиздат” и “тамиздат”, понимаю: верил, что придет время для этих стихов.
…Все же кое-что скрою.
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!
Когда написаны эти стихи? Когда написаны другие, при жизни не опубликованные? К сожалению, на них нет даты. А как много можно было бы понять в нем, в его творческом пути, зная, когда те или иные стихи написаны!
Но поразительно то, что, ложась в ряд с давно известными, они не вступают с ними в спор. Это всё – стихи поэта Слуцкого, с его убеждениями, сомнениями, с его драмой.
“Стихи Слуцкого не музыкальны”. Это повторялось часто. Сам он любил рассказывать, как его исключили из музыкальной школы за полное отсутствие слуха. Даже стихи об этом написал – “Музшкола имени Бетховена в Харькове”.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя – совсем другая…
Музыка его стихов – это музыка нашего времени, звучащая подчас маршем, иногда воплем боли и отчаяния, с сильными, рваными ритмами, порой дисгармоничная, как вся наша жизнь, жестокая и горькая.
Он был поэтом моего поколения. И шел от музыки времени к музыке вечности.
О молодость послевоенная!
О молодость послевоенная!
Ты так тогда была бедна.
О эта чара сокровенная
Сухого, терпкого вина!
О эти вольные застолия!
(Они почти уже история.)
В полуподвале возле Пушкинской
(Владельцу – двадцать пять годов),
Как на вокзале и в закусочной,
Бывали люди всех родов.
Так через много лет в своей шуточной поэме вспомнит Давид Самойлов наши едва ли не ежедневные встречи у Юры Тимофеева в начале пятидесятых годов.
Самойлова привел в нашу компанию на Сытинском Борис Слуцкий. С Борисом его связывала давняя довоенная дружба, зародившаяся еще в период знаменитых семинаров Ильи Сельвинского, и, конечно, память о погибших товарищах, с которыми когда-то начинали свою поэтическую жизнь.
“Тимофеев умел нравиться, – пишет Самойлов в своих воспоминаниях. – Понравились и его гости: молодые литераторы, актеры, актрисы…” И еще о самом Тимофееве: “Юрий Павлович Тимофеев был ярким, одаренным, красноречивым человеком лет двадцати пяти, вдохновенно влюбленным в искусство и не умеющим жить в одиночестве. Он был весьма начитан, разносторонне эрудирован, хотя, кажется, не получил систематического образования. Таких, как он, называют «богатая натура». У него был талант собирать вокруг себя таланты, вдохновлять их, служить катализатором творчества, первым ценителем и пропагандистом. Он умел на лету схватить зачаток творческого замысла, увлечься им и увлечь самого художника. Такие, как он, умеют создавать среду, где формируется искусство… Он был человеком дягилевского типа и в иных условиях мог бы осуществиться с большим размахом”.
В подтверждение этих слов надо сказать, что я знаю многих писателей, поэтов и драматургов, делавших первые свои шаги не без дружеского участия Юры Тимофеева. Назову хотя бы Генриха Сапгира, в котором он открыл незаурядного детского поэта. Сам Сапгир рассказывал, что вовсе не собирался писать для детей. Но с подачи Тимофеева стал автором многих отличных детских стихов.
Именно он, Тимофеев, свел меня с Авениром Заком, работавшим тогда на телевидении, с которым мы тут же, на квартире Юры, удалившись в другую комнату, начали сочинять свою первую пьесу. И здесь же, у Тимофеева, в мае пятьдесят первого года отпраздновали ее премьеру.
Самойлов сразу стал непременным и одним из самых активных и ярких участников тимофеевских сборищ – “присекаков”. Откуда пошло это слово, толком никто из нас не знает. Кажется, Михаил Львовский его придумал. По-видимому, от слова “присесть”. Может быть. Во всяком случае, оно понравилось и прижилось.
Среди зрителей, переполнивших клуб на премьере “Города на заре” в феврале 1941 года, была вся плеяда молодых поэтов, ставших горячими поклонниками нашей студии, – Павел Коган и Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Борис Смоленский, Евгений Агранович, Николай Майоров и Давид Самойлов, тогда еще Кауфман.