Жили-были старик со старухой — страница 14 из 71

Ничего об этом не знавшая невестка опять затараторила:

— Конечно, вы тут вдвоем в пяти комнатах теснитесь, где ж найти место для внуков?! — О себе она не упомянула, а Иру старательно обтекала взглядом, обращаясь только к свекрам.

Объяснили. Вернее, объяснил Максимыч, а старуха, уже на полтона выше, прибавила и колеру, и яду в его краткий рассказ. Поправив воротник косоворотки, он кивнул на дочь:

— Нас-то четверо, а Левочка у крестных живет.

В первый раз, пожалуй, Надю видели растерянной. Она опять зачастила своей скороговоркой, забрасывая стариков очень прицельными, но, увы, бесполезными вопросами и жадно — всем существом, всем именем своим — надеясь ухватиться за что-то, уцепиться и уже не выпускать.

То уставившись в узел своих сплетенных рук, то медленно переводя взгляд с одного предмета на другой, Ира тоже не встречалась с Надей глазами, и никакого усилия, казалось, ей это не стоило.

Старик маялся. Еще в мирное время, когда семья жила куда как просторно, Надьку не любил никто. Вспомнилось отчаянное, дерзкое упорство сына перед надвигающейся свадьбой, мамынькина молитва ночью и потом, как приговор, ее же неотвратимые слова: «стерпится — слюбится». Стерпелось, куда ж деться, да только не слюбилось. Молодой муж, Андрюша последним складывал инструмент (да как медленно и старательно складывал!), оставаясь в мастерской даже позже Фридриха, и домой приходил последним. Лицо у него было усталое и спокойное, только прежней мечтательности во взгляде не было, как не было и света в глазах. Жили они вроде и неплохо, а там кто их разберет, за закрытой-то дверью. И ведь баба как баба: и ладная, и зграбная, но уж и языкатая! И сам же отмахнулся: не то, не то. Тогда — что? Ведь вот породнились же, вошла в семью…

Поправляя круглую гребенку в стриженых — только-только закрывали уши — волосах, Ира перехватила недоуменный взгляд отца из-под нависших бровей и едва заметно кивнула ему, словно в ответ на услышанную мысль. По этому беглому взгляду и почти невидимому согласному кивку старик понял, что дочь думает о том же. Надя просто другая и всегда будет другой. Да, они породнились, но от этого она не стала им родной — да и не хотела этого никогда. И не вошла она в семью, как думал он в простоте души, а — вышла: вышла замуж за их сына, вот и все.

А теперь-то что, снова затосковал он. Куда ж ей назад в деревню тащиться с ребятами. Что малец, что девка, усмехнулся про себя: как два ежика.

— Да если б и место было, кто ж тебя пропишет, — спокойно и трезво проговорила старуха. Как опытный игрок, она долго придерживала козырную карту. — Мы теперь тут никто, — продолжала она тоном равнодушного смирения, и даже бровь оставалась на месте, — квартира на ее имя. — И она так величаво кивнула в сторону дочери, словно сама вынесла решение о том, на чье имя должна быть квартира.

Стенку буфета пересек по диагонали солнечный луч и остановился, переводя короткое декабрьское дыхание. То ли солнце на знакомом буфете, то ли тепло огромной, светлой кухни с горящей плитой, то ли просто злость от того, что не на ту лошадь поставила — и проиграла, вырвалось из Нади яростными рыданиями. По ярким, как зимние яблоки, щекам катились мелкие, частые слезы. Она пыталась даже не выговорить, а — выбросить какие-то слова из перекошенного рта, но захлебывалась отчаянными, воющими рыданиями. Через скрипнувшую дверь неслышно, в полуспущенных чулках, выбежали оба «ежика», испуганные и сонные, и кинулись к ней: «Мамка-а?!» Так, держась за полы ее кофты, они и стояли терпеливо, пока Надя умыла под краном лицо, вытерлась тут же висевшим полотенцем и теперь, наконец, посмотрела прямо на Иру:

— Они твоего брата дети! Пусти нас! Я никогда это не забуду, слышишь?..

Ни одного лишнего слова, как будто ее говорливость пропустили через самый частый фильтр. В голосе было отчаяние, досада, настойчивость, но не мольба. Может, и ей тогда, в Михайловке, надо было не умолять, а требовать? Но если у Иры и мелькнула эта дикая мысль, то где-то очень глубоко, и до взгляда не пробилась. Так хотелось бы написать, что она была спокойна! Но нет, не было спокойствия ни в голосе, ни в глазах: была беспомощная растерянность — и никакого выбора. Уходя на смерть, Андрюша просил: «Ты ведь знаешь, какая она. Помоги им, сестра!»

«Она пришла долг требовать, а я — тогда — только милостыню просила». Слова выговорились — единственные:

— Живите, Христос с тобой.

А руки пришлось расцепить: Надя обнимать бросилась, и вся мамынькина стратегия оказалась коту под хвост.

Весь этот эпизод был короче того декабрьского солнечного луча, и не стоило бы, наверное, так подробно его описывать, если б не стал он событием в самом буквальном смысле, совпав с бытием старика и старухи.

Еще не веря услышанному, мамынька вскинула отдохнувшую бровь и, не глядя на невестку, гневно повернулась к дочери:

— Ты что это?! Жену отдай дяде, а сам иди к…?

— Мама, мама! Я с Тайкой в кухне устроюсь, а ты с папой в моей комнате. Они ж сироты, мама, им идти некуда!

— Некуда нам, некуда, — тревожно вторила невестка, а Максимыч с улыбкой совал ребятишкам рафинад, но это уже не так важно, как не важны и беспомощные мебельные рокировки, ибо, как хитро ни переставляй кровати и шкаф, пространства от этого не прибавляется.

Так, под штормовые взмахи старухиных бровей и Надин признательный речитатив мамынькину черного дерева кровать водрузили в углу кухни, а диван, на котором спал старик, укоризненно покачиваясь, осел в дочкиной комнате, напротив печки. И к месту.

Средняя, Андрюшина, комната опять стала Андрюшиной, только уже без него.

Вечером напились чаю, помолились Богу и улеглись. Ребятишки, ошалев от суетного дня, да Тайка, вернувшаяся с какого-то долгого служебного дежурства и даже не очень удивившаяся: «Теть Надь?», словно виделись на прошлой неделе, уснули сразу, как будто их выключили.

Максимыч не спал, но не шевелился, чтобы не разбудить Иру с Тайкой. Что ж, може, и так: стерпится — слюбится; проживем. Ира лежала молча, боясь потревожить дочкин сон: они спали на одной кровати.

Старуха обладала существенным преимуществом: была одна, а потому ворочалась с боку на бок, вставала напиться воды, несколько раз проверяла, закрыта ли труба в плите, пока, сомлев от усталости, не угомонилась, лежа без сил на спине и дивясь на широкий отсвет окна прямо перед собой. Иллюзия была такой полной, что она даже обернулась, тут же выругав себя: за изголовьем находилось само окно, и уличный фонарь высвечивал неяркий, но четкий экран. От ветра фонарь раскачивается, и его пересекают голые ветки лип. Свет проезжавших машин творит мелкие чудеса, и рамы тянутся за ним вслед, то послушно превращаясь в бегущие рельсы, то вновь становясь на дыбы. По этим-то рельсам мамынька и умчалась незаметно и плавно в сон.

Поезд привез ее в Ростов, в родительский дом, а навстречу выходит брат Пётра, держа в руках что-то маленькое, детское: то ли платьице, то ли крестильную сорочку. Почему Пётра, а не Мефодий, дивится старуха; Пётра-то умерши?.. А брат, радостный, бежит, распахивает дверь, и Матрена оказывается в большой кухне, где на печке видит мать. Та лежит, как тогда, в домике на Калужской: слабая, точно прозрачная вся, и скудные волосы сбились. Тонко-тонко мать спрашивает: «Ребенку дали поисть, Матреша? Ребенку исть надо». С криком: «Надо, надо!» выбежала Надька, подталкивая вперед двух насупленных ребятишек. А эта здесь откуда? — изумилась старуха, но Пётра, тронув ее за плечо, все совал в руки детскую тряпицу: «Возьми, сестра». На кой она мне, сердилась та (ох, как не хотелось брать!), но брат не отставал: «Возьми, тебе надо…»

За стенкой неслышно и крепко спали дети, причудами Морфея вклинившиеся в бабкин сон. Наде предстоял трудный день: домоуправление, военкомат… а не спалось.

Лукавила Надежда. Ей было куда пойти: в Старом Городе жила старшая сестра, тоже по настоянию отца уехавшая из деревни. Жила, твердо надеясь выйти замуж, чего и Надьке желала, куда ж без мужчины. Сестра была более смышленой — быстро разобралась во всем, что необходимо для выживания, и научила младшую трем главным формулам: прописка, жилплощадь, не имеют права.


8

В тот год, когда старик встречал свой восьмой десяток, ноябрь выдался взбалмошным, как старая дева, долго удачно маскировался под спокойно золотеющий октябрь и даже солнечный сентябрь, любой ценой стараясь выглядеть моложе. Он усыплял бдительность прохожих, заставляя их стаскивать шарфы и менять пальто на легкие пыльники, чтобы через неделю-другую завыть уже по-декабрьски, закрутиться штопором по тротуару и швырнуть кому-нибудь в лицо горсть затоптанных листьев, припечатав для надежности липким ледяным дождем.

Тоня с матерью хлопотали изо всех сил, чтобы достойно отметить день ангела старика. Ну, о молочном поросенке в середине поста и речи не было, но многократные обходы базара не остались бесплодными: стол получился не хуже, чем у людей, то есть определенно лучше.

Собралась вся семья, уже начавшая разрастаться. Рядом с пустым Андрюшиным стулом сидел грешный, но прощеный старший брат с годовалым сыном на коленях. Напротив него Валька, в девичестве Ванда, кормила грудью первенца. Она была прекрасна классической красотой Мадонны, и даже когда кто-то, потянувшись за миногами, заслонял младенца, словно в фототрюке, сходство не исчезало. Симочка явился с медалями на груди, сияющими, как ризы на иконах. Он очень много и громко говорил; правда, и пил непотребно много, так что густые старухины брови держались на такой же высоте, как и Валькины, выщипанные модными изумленными арками.

Рядом с малышами странно выглядели повзрослевшие за время войны внуки. И то: красавице-цыганке Тайке уже двадцать стукнуло! Совсем невеста, думал Максимыч, незаметно любуясь старшей внучкой. И какие все разные, подумать только. Левка, брат родной, так и остался голубоглазым блондином, только что волосы чуть порусели. Вот Федины: малец — вылитый папаша, а дочка — та в Тонечку. Мотины больше в Паву пошли: смуглые все, а глаза узкие, как у матери; среднего в школе Мамаем прозвали. Глядя на Андрюшиных, дивовался: батьки совсем не видать, будто он и ни при чем. Оба плотные, как две репки, щекастые, в каждой руке по пирогу, смотрят буками.