Кот Опушкина возвращение хозяина встретил без всякого удивления, с привычным самообладанием, любопытствующим равнодушием, то есть, собственно, как всегда.
Духу Опушкина, вернувшемуся домой, оказалось не слишком многое нужно. Электричество не нужно было теперь, и вода для умывания, чаепития, бульоноварения не нужна, на еду теперь тратиться тоже Алексей Алексеичу не приходилось. Не жить оказалось гораздо во всем экономнее, выгодней. Из соседей же никто не заметил исчезновения Опушкина, потому что все так друг к другу – только здравствуйте и адью.
Был Опушкин изобретателен, потихоньку научился концентрировать дух свой до такой степени, чтоб иной раз вставлять свое слово в посты на фейсбуке, всеми силами скрывая факт своей смерти, и никто не мог бы уличить теперь его, что он, вот… Потому что если пишет в фейсбук человек, то живой.
Мог Опушкин гулять, и он гулял, мог смотреть телевизор, в политике не участвовал – в ней участвовать бесполезно как прижизненно, так и после. Но голос на выборах, на голосовании по конституции, остался за ним.
Оказалось, не жить тоже можно.
Исправно поступала на имя Опушкина пенсия, отчисляло на существование свое из опушкинской пенсии государство, а поскольку есть Алексею Алексеичу не хотелось с тех пор, как случилось все это с ним, то хватало после отчисления с пенсии на кота. Опушкин пользовался домашней доставкой сухого корма и прочего, оплачивая счета кошачьи банковской картой.
От забот земных же освободился Алексей Алексеич только через три года, и коты наши тоже животные бренные: кот Опушкина тихо умер от старости, в двадцать лет, ибо всем свои сроки.
С этим странным случаем осталось в наследство предположение, что все уповаем мы на душ наших бессмертие, но бессмертие их нужно нам для того, чтобы здешних не покидать, пока им мы нужные, ну и чтобы встретили там.
Потому что… ради чего еще нужно нам это бессмертие, мы не знаем.
Спасенный
Дни такие тихие, теплые, ясные, липой пахнет. Эти все букашки, кузнечики, ромашки, лютики, васильки… Березки, господние струночки, держат вышние купола. Там, по глади полуденной, звери неведомые из одних в других обращаются, храмы горные нерукотворные, водопады, озера бездонные, ветряные течения, пики снежные, плавучие острова…
То Луна, царица сияния звездного, полнотелая, белого атласа, в нашем садике яблони, проливные, грибные дождики, грозы. Семицветный мост над лугом из туманов парных встает в величии радужном. Солнце мир крестит на закат. А как пахнет на заре вся в росиночках, капельках бриллиантовых травка бедная, малая кашка. От одной травиночки плакать хочется, целовать ее хочется, вот-те ей…
Речка движется и не движется, воздух – кажется, рукой зачерпнуть, пить и пить, не напиться, не нажиться этим всем, Господи, не расстаться. Как подумаешь, что помрешь…
А что будет зима, не хочется. Если б знал ты только, как же не хочется. А у нас она слякотна… А долга́! не поверишь, что до первого одуванчика доживешь. А дожил – не знаешь, как и сказать…
Лета бы, да лета, да лета бы, от весны чтобы только лета бы, но не чтобы очень уж жаркого, а такого, знаешь, чтоб хорошо. А когда хорошо человеку, знаешь ты, Господи? Никогда.
Но малюсенько-то бывает. Отчего-то снисходит вдруг этакое, возвышнее, озаренное, и как будто насквозь тебя это все. Шмель летит, а ты думаешь: «шмель», ничего другого не думаешь, а как будто в слове этом, в жужжании, растворился. Ведь какое слово хорошее этот шмель. Да и каждая здесь малявочка пучеглазая, блошечка деловита. Тужится, пыжится, ползает – жизнь свою малую оправдать. Даже совестно, даже стыдно как-то, кажется, перед ней…
Жизнь ее серьезная, вся в трудах. Труды вольные, зим во благо, ни одна Твоя пташечка не споет Тебе обвинительно: «Господи, зачем я жива?» Только «Слава Богу, жива!» – поет эта птичка. А ведь ей не меньше забот дано ежеутренних о пропитании, беспокоится она из-за птенчиков, беспокоен каждый, жив своим животом животное кот, беспокоится из-за зернышка мышка, дал ты мышку эту коту на обед, кота дал собаке, всех ты, Господи, накормил… друг другом.
Одному человеку только вольно стол накрыл – выбирай! Целым пастбищем пир устелен. Хочешь кур, хочешь леща, солонины ли, осетрины. Хлеб не трех – всех сортов, седьмой день закончится – снова первый. Ты поставь же, Господи, птичку, благодарную хлебной корочке, перед выбором самобранки! Так помрет от разрыва сердца бедная птаха.
Что посеешь, то и пожнешь. Думал Ты как лучше, вольно застелил от щедрот Твоих эту землю, всякий плод хорош, и всяк на свой лад. Предоставил выбор – получил недовольного, всегда несчастного человека.
Он же только выловит карася, а уже оглянется: что не щука? Щей во вдоволь поест, и такая жалость в сердце терзанием безвозвратным встает, что уха после щей не теснится в брюхо. Дал ты завтра ему, чтоб не сожалел о вчера. Может, зря Ты, Господи, это сделал?
И опять же надежда, Тобою данная, что за гробовою чертой шведский стол – не чета здешней кухне, портит вкус нам хлебов насущных. Здешний день торопим в ожидании бесконечности.
Может, зря дал Ты нам такую надежду?
Уповает ли на загробную жизнь муравей, или в этой – все стремление его быть и продолжиться? Знает каждая тварь насекомая малым разумом: на тот свет зерна не протащишь. Лишь одна чемоданы копит, на них сидит…
Может, зря Ты создал, Господи, человека?
«Хорошо-то как, боже мой… Хорошо! Воздух дышится, птичкирикают, благодать, липой пахнет… – размышлял, проходя бережком Москвы-реки, Алексей Валерьевич. – Неужели липа-то уже зацвела? Быстро как… Сныти столько в этом году, а она полезная травочка, от всего. Чистотел, подорожники, лопухи, речка тянется, рыбка плещется, солнце жмурится, камыши-камышики, уточки… и сирень в цвету, и акация…»
Мысль его текла далее, за шагами…
«Нет, ну что за люди такие, Господи? Все загадили! Ты смотри?!» И действительно, видимость подтверждала мысли идущего. Очень скверен, грязен берег Москвы-реки, особенно в вешнее полноводие, бутылки то плывут по течению между утками, то лежат, разбитые, на пути…
«И они-то – венец творения? Нет же, Господи! – палачи…» Но продолжить монолога этого справедливого Алексей Валерьевич не успел. Ибо был услышан Господом ли, чертом ли – иной раз нас кто-то да слышит…
Оскользнувшись над запрудой бобровою, покатился наклоном овражины в ямь болотную, ну а там у нас глубоко… И, почувствовав под ногами тягучие пропасти, стынь холодную, над собой увидев небо безбрежное, безмятежное, равнодушное, под солнцезнаменный оркестр кузнечиков, гул шмелей, шелест листиков заорал на все человечество:
– Помогите-е-е!
Бессмертная бабушка
День прошел хорошо. Но стал замечать, что во всех женских лицах мне наша фемида доморощенная мерещится. То ли жди, что загавкает, то ли – что не заметит…
А тем временем Коля Бабушкин на кухне своей сидит. Он сидит и слышит вдруг сквозь тонкую хрущевки перегородочку, что в большой его комнате ходит кто-то. Но ходить там некому, кота нет, а кроме этого – некому абсолютно. Но слышно же все равно. Если б Колина жива была бабушка, Тамара Степановна, то она ходить бы могла; если б кот бы был, то бы – кот. Хорошо, когда есть хоть кот: на него подумаешь – сразу легче.
Пришлось идти проверять. Подкрался он к двери большой комнаты, здесь шаги потусторонние стали еще отчетливей. Может, нужно в полицию позвонить?..
Только сделал он шаг назад, как дверь в большую комнату распахнулась.
– Коленька…
– Бабушка?!
И такая радость в первый момент, облегчение. А потом сомнения, недоверие: все же бабушка умерла.
– Ты давно вернулся, Коленька? – говорит ему мертвая бабушка.
– Полчаса… – отвечает Бабушкин. – А ты, бабушка?
– Да я, Коленька, никуда, – отвечает мертвая бабушка, – сегодня и не ходила.
Сели ужинать. Спать легли.
Проснулся от кошмара этого Бабушкин с облегчением: как проснешься – ясно же, что приснилось. Полежал, понежился.
Входит бабушка, говорит:
– Просыпайся, Коленька, завтрак стынет.
И пришлось проснуться опять.
День за день цепляется, ночи не видно. Трудно ужиться живому с живой, но живому с покойницей тоже тесно.
Приглашает Тамара Степановна в дом подруг своих, а они все тоже покойницы и сидят, чай пьют, беззубые, как ты вырос, Коленька, говорят. А ему уже шестьдесят.
Забывает бабушка, как и прижизненно, на конфорках варево, жарево, выключать электричество, телевизор смотрит и смотрит, про политику говорит… И на кухне не покурить. Неудобно.
И однажды он не выдержал, говорит:
– Бабушка, ты надолго?
– Как – надолго? – удивляется мертвая бабушка. – Я же, Коленька, здесь прописана, ты же что это говоришь?..
И начинает сразу ему рассказывать, в пятый раз по пластинке заезженной «Где царапина, там иголочка, где иголочка, там и скрип», про подругу свою, покойницу Наталью Иванову, что из дому выгнала на улицу ее любимая дочь.
А он ей:
– Ба, сто раз уже слышал…
А она – в сто первый.
Он ей:
– Ба, ты к чему вообще мне все это?
Молчит. Да и без того понятно, к чему.
С тем вошла жизнь посмертная в привычную колею: не захочешь, а «чтоб тебя» пожелаешь. Он по-своему расставляет бритвенные приборы, щетки и тюбики, а она уберет куда-нибудь и забудет. И опять газета в уборной.
И безрадостно в целом оказалось житье с покойницей: и не выгонишь, и не дождешься. Как избавиться от покойницы? Ведь никак. Ну забыл человек, что умер, случается; ведь не помним же, как родились.
А она ему это вечное, человечное: «Знаю, Коленька…» Или: «А ты сдай меня в мертвый дом…» И заплачет.
– Ладно, Коля, – говорит, – я уеду.