Иногда, когда пылесосил в маминой, отворачивал маму к стеночке, потому что иной раз халтурил, как в детстве, под столом пылесошенье обходил.
И лишь изредка пробиралась Анна Васильевна в безмятежный сыновний сон, садилась, как в детстве, на краешек постели его, нежно гладила лысинку, говорила, как прежде: «Просыпайся, Сашенька, жить пора…»
Так уж было три года с кончины ее, подбиралась четвертая дата пылесошенья, но в эту зиму жизнь Дерябкина изменилась.
Было два больших магазина вдоль улицы Рогова. «Пятерочка» и «Магнит». «Магнит» прилепился ракушкой к самому дому Дерябкина, что было очень удобно, чтобы далеко не ходить. Но когда жизнь вынуждала Дерябкина идти к метро «Щукинская» опустить показатели воды в МФЦ, заходил он в «Пятерочку», где и выяснил прошедшей осенью выгоду: иногда бывали на что-то акции в «Пятерочке», а на что-то другое – в «Магните». Например, он купит по акции в «Пятерочке» копченую скумбрию, к ней в «Магните» масло сливочное по семьдесят пять.
Между этими магазинами, когда время приходило идти за продуктами, и лавировал наш Дерябкин, и его узнавала каждая из сменявшихся, появлявшихся, исчезавших с временами года кассирш. Человек, как и женщина, ищет, где лучше выйдет ему деньгами, местом и должностью, и того же искали кассирши. В отличие от них наш Дерябкин нашел свое место в раннем детстве еще, по тому самому адресу, куда высылала конверты свои налоговая инспекция.
Он по магазинам ходил, как многие ходят из нас по музею Пушкина, по Манежу, ездят в Рим, Венецию, к пирамидам. И каждая коробочка с надписью интересовала его, он разглядывал, слеповато щурясь, близил к глазам, бережно ставил на место. Он любил картошку с селедкой, рис с вареною лапкой курицы, котлету и гречку, чай с тульским пряником, пастилу. Калорийные булочки, щи капустные и гороховый суп. И по его мнению, ничего в жизни лучше не было, чем ломоть колбасы любительской свеженькой на мягком дарницком хлебе.
И вот с этой осени на кассе «Магнита» слева, там, где стоят у них холодильники, появилась Она.
Вместе с Ней появился в квартире дерябкинской календарь, в котором обводил он круги фломастером – не по праздникам, а по какой-то своей необъяснимой системе.
Дело в том, что кассирши работали сменами не только в смысле поиска места лучшего, но и в смысле за кассой сидения – пересменком, два через два. И на два дня, пока Ее не было, ничего не обводил в календаре своем Дерябкин фломастером, а на два последующих – обводил. Ему хватало запасов хлеба и масла в эти два дня необведенные, покидать родину смысла не было, смысл ее покидать появлялся только на третий день и четвертый. Из разумной предосторожности, чтоб она ничего о нем не подумала, заходил в первый обведенный день Дерябкин в «Магнит» и брал что-нибудь, специально что-нибудь забывая, чтобы зайти потом в день второй в кружочке. Чтобы не удивлялась Она, и не делала все же предположений о нем в свою пользу, всегда объяснял у кассы Ей: «Вот, забыл…»
И она всегда ему скажет ласково: «Ваша тысяча», – он ответит шуткой, всем кассиршам с давних времен известною, несмешной: «Уже ваша», – а она ему все равно улыбнется, скажет обязательно на прощание: «Заходите еще!»
«Далеко живете?» – бывало, спросит Она, и Дерябкин из предосторожности ответит плечами пожатием, то есть, так сказать, не очень определенно…
А когда простуда возьмет-таки верх над Дерябкиным, он отлежит дня три, отчихает, чуть еще простуженный, по подсчетам своим, уже не заразный (дабы не заразить ее), снова выйдет из дому – в дом свой «Магнитный». Даже если хлеба нет совсем, то он ради нее без хлеба до кружочка первого обведенного дня протерпит. Так и думал – «ради нее», так и думал – «мой магазин», так и думал всю ту зиму последнюю – «моя Аня». Ибо звали кассиршу по бейджику Анна, в честь его мамы.
Небеса весенние наконец одобрили Дерябкина и подбодрили, потекли по улице Рогова к большому разливу речному ручьи, скоро были должны вернуться в город грачи, к неизменному решению о любви склоняла Дерябкина сама жизнь, она пела в кустах и тополях голосами птичьими, щебетала детскими голосами… Что-то нужно было все-таки сделать, кроме пылесошенья в большой комнате, накануне Восьмого марта для мамы.
День седьмого марта был по календарю без кружочка, и, шагая от «Щукинской», Дерябкин зашел в «Пятерочку» – смена мест всегда сулит что-то новое человеку. Много нового оказалось. В «Пятерочке» за это время изменились планировка прилавков, направленье рядов, холодильники встали посередине и акций предпраздничных было много. Стояли в ведрах цветки, и, набрав всего много, Дерябкин решился к завтрашней смене купить букет, не один, но двум уже теперь своим Аням.
Что для человека семейного и учрежденного привычная трата в канун дамского праздника, для иного – подвиг. И Дерябкин его совершил. Он купил в «Пятерочке» два букета желтых тюльпанов.
Нагруженный всем, что повезло по скидочным акциям закупить, пошел он двориками домой, и там, однако же, решился пройти «Магнитом» – а вдруг? Ведь черт чем только не шутит…
И в самом деле увидел за кассой ее, свою Аню. Он прошел витринами, до подъезда дошел, поднялся по лестнице и… вернулся.
Несмотря на пакеты «Пятерочки», все же можно было и что-то еще посмотреть в «Магните», вспомнить и купить то, чего еще нет…
Тут, как водится, только вышел из одного магазина, где все купил, а зашел во второй, тебе память предложит новый ассортимент: оказалось, что Дерябкин не купил свеклы, моркови и лука, не купил печенья овсяного, молока…
При подходе к кассе выяснилось, что в связи с предпраздничным днем хвосты с змеиными заворотами протянулись ко всем трем кассам от самых прилавков, еле двигались тележки груженые, и к заветной кассе самый длинный показался Дерябкину хвост. Он вздохнул и встал в конец его, время от времени выглядывал из-за спин со своею корзинкой, теребил за обшлагом букет, и приятно и тайно-радостно шуршали цветы у самого его сердца.
Но внезапно взглядом периферийным уловил Дерябкин движение справа от себя, за него зацепился и так же неожиданно для себя, да и нас здесь всех, сделал резкий шаг вправо, извернулся от какой-то двинувшейся следом тележки, со своею корзиночкой скользнул мимо скалоподобной неповоротливой женщины, сделав шагов стремительных пять вперед и вправо, оказавшись, таким образом, всех трех хвостов впереди – самым первым у открытой только что кассы.
Убираясь в честь предстоящего праздника в маминой комнате, Дерябкин вновь отводил глаза от портрета, виновато, тщательно выпылесошивал под столом, на котором в вазе стояло четное число по-весеннему жизнерадостных, одинаково желтых тюльпанов, и…
В этом месте мы покинем Дерябкина, уповая, что, пока он отводит глаза от портрета матери…
У нее еще есть надежда.
И как можно мучительней!
Дня четыре не выходил. Отпустил усы. Думаю: так хоть на входе понятно будет, почему она меня не узнает. А она уже на выходе мне: «Гражданин! Вы кто? Откуда? Какая квартира?..»
Этот день начался отвратительно, как обычно. Иван Алексеевич любил, чтоб яйцо было всмятку, так, как мама варила покойница, закипит – «раз-два-три» и подсечь. Чтоб по крайней мере в мешочек было оно, но оно…
Постучав чайной ложкой маковку, в предвкушении удовольствия отколупливал очень бережно, чтоб не вытекло, чтоб не прыснуло, но оно оказалось вкрутую. Так и все в его жизни от счастливого предвкушения до обидного воплощения отстояло на эти вот непостижимые разумом «раз-два-три».
Иван Алексеевич достал яйцо из подставочки и, внимательно следя за женой, стал катать ладонью по клеенке его, с тем особым значением, из которого не могла она не понять…
– Прекрати, – сказала жена.
– Хоть бы раз… сколько раз я просил тебя… хоть бы раз! Можешь ты понять хотя бы вот это?
– Что? – спросила жена.
– Ты же знаешь, знаешь ведь ты… – начал было, задыхаясь от возмущенья, Иван Алексеевич, но осекся, тыльной стороною ладони утер задрожавшие губы и замолчал.
Большинству людей очень трудно сохранить молчание в такой ситуации, но Иван Алексеевич умолк не от отсутствия слов, но скорее от их бесполезности.
– Ты же знаешь, Иван, сальмонелла, – сказала жена.
– Может, я хочу умереть! – взвизгнул неожиданно даже для себя самого Иван Алексеевич и, в этот момент действительно ощутив в себе это отчаянное решительное желание – умереть! – горько всхлипнул и повторил: – Хочу! Но пока я жив… раз-два-три! при кипении! вот и все! Раз-два-три, и все… Понимаешь?!
Жена пожала плечами.
Остальные утренние телевизионные новости Иван Алексеевич, не убитый, но уничтоженный, протестующий и униженный, оскорбленный, ел яйцо вкрутую, макая его в майонез, придумывая для жены такую смерть свою, чтоб она о нем пожалела. Чтоб нашлась сальмонелла какая-нибудь живучая в сваренном женою вкрутую яйце, чтоб как можно мучительней смерть была, и была она на его жены совести…
Но как много ни представлял, ни воображал он смертей своих, как разнообразно ни умирал он назло ей в своем вскипающем местью воображении, у жены не менялось лицо от того выражения равнодушия, что видел он себя против.
И чем дольше видел он жены лица выражение, чем горчей и жальче себя ему становилось.
Наконец вошли дети их Лена с Васей. Поздоровались, стали тоже стучать по яичкам в рюмочках чайными ложками, а потом, поняв, что вкрутую сварены, принялись катать их по клеенке ладошками. Наблюдая детей своих, стал Иван Алексеевич и их представлять над гробом своим, но, почистив скорлупу, дети ели скучно и тихо. Дети ели, не отрывая взглядов от блюдец с майонезом. Дети даже на него не смотрели!
Это было горько, мучительно, это было обидно и унизительно. Дети ели, ни слезинки не проронив.
И опять желанное от реальности отстояло на эти именно «раз-два-три». Пожалеть о нем могла только мама покойная. Но она уже умерла. Все сильней, все уверенней хотелось Ивану Алексеевичу умереть, умереть поскорее, он ел в нетерпении, с нетерпением ожидания взглядывал на жену и детей. Умереть хотелось с достоинством. Так, чтоб, раз они не жалеют его, самому себя пожалеть. Чтоб смотреть на умершего с уважением, думая: «Это был из вас всех единственный…»