Жить для возвращения — страница 2 из 2

ТАРАСКОН И ОСТАЛЬНАЯ АРКТИКА

Совсем недавно я наткнулся в дневниках Корнея Ивановича Чуковского на любопытную мысль о том, что человек должен приступать к написанию мемуаров в возрасте 62-х лет. Почему, по каким таким соображениям — это осталось неясным, но сама цифра меня вполне устроила. Сам того не зная, я попал в «яблочко»: начал писать эту книгу на пороге 63-летия. И действительно, если первая книга по форме — повесть, то вторая — типичные воспоминания очевидца. Не буду придираться сам к себе. Что же до читателя — его еще надо заполучить, о чем сегодня я не собираюсь задумываться.

Глава первая«НУ ПРЯМО КАК БЕЗ РУК!..»

Меня привезли домой, в Арсеньевский переулок. И тут же стало ясно, что жить здесь мне будет очень трудно из-за отсутствия ванной. Мыться самостоятельно я не мог, плескаться в тазике с помощью Наташи и тети Сони тоже было явно «не с руки». Вообще я быстро заметил, что отныне множество совершенно земных, не отмечаемых ухом выражений, приобрели для меня особенный смысл. Ну, например: «Руки коротки», «ты что, без рук, что ли?», «руки-ноги есть — и слава Богу!» То и дело возникали неловкие ситуации, заставлявшие хороших людей конфузиться и проклинать себя на чем свет стоит. Однажды приятель, подавая мне обжигающий пальцы стакан чая, вдруг прикрикнул на меня:

— Ну что сидишь, как безрукий? Бери же стакан, не видишь, что я едва держу его?! — И осекся, и за столом остолбенело замолчали. А я, натурально, принялся бодряческим голосом уверять всех, будто все нормально, я к этому уже привык. И, что самое любопытное, все именно так и было: я заставлял себя не замечать подобные моменты, привыкать к ним и уж во всяком случае не сердиться на моих невольных обидчиков.

Да, так вот насчет ванной. Наташа принялась хлопотать о новой квартире в современном доме. Начались регулярные походы в Министерство морского флота, куда входил мой былой работодатель — Управление Главсевморпути. Ее принимали сочувственно, но сюжет этот занял не один месяц.

Правда, случались и веселые моменты, скрашивавшие грустное настроение ходока-отказника. Вернувшись раз из «порогообивания», Наташа со смехом пересказала телефонный разговор начальника Главсевморпути Афанасьева (однофамильца покойного Толи) с руководством мурманского морского порта, который велся при ней:

— Какое судно? «Фридрих Энгельс»? Ну и что произошло? Обмазутился? Так ты гони этого Энгельса к чертовой матери из порта, он тебе всю акваторию мазутом изгадит! Понял меня? Гони его взашей, твоего Энгельса!

После того как Наташа, давясь от смеха, пересказала этот эпизод, я вспомнил другой, о котором слышал на Чукотке. В 1953 или 1954 году в порту Певек шла погрузка свиней и коров на ледоколы (для питания экипажей и снабжения зимовок). На рейде стояли ледоколы «Сталин» (впоследствии «Сибирь»), «Микоян», «Молотов», «Каганович» (впоследствии «Лазарев»).

Какой-то рационализатор-снабженец, желая убыстрить процедуру погрузки живности на борт каждого из судов, намалевал черной краской на боку свиней и телят названия ледоколов, которым предназначалось животное… Так и носились по всей округе Сталины, Молотовы и другие члены ЦК!

Зимой нам на четверых дали двухкомнатную квартиру в минморфлотовском доме на Волоколамском шоссе, с горячей водой, с мусоропроводом и… окнами, выходящими прямо на шоссе, что на протяжении ближайших двенадцати лет делало нашу жизнь близкой к невыносимой! Когда у нас появился Мишка, он не спал ночами из-за бесконечных сирен медицинских и пожарных машин, проносившихся мимо дома, из-за лязга трамвайных колес и рева автобусов и самосвалов. Но мне было хорошо и уютно, впервые в жизни у меня теперь была почти единоличная ванна.

Я тоже часто просыпался ночами, только не от шума за окнами, а из-за бушующих в голове мыслей. К счастью, тяжелые сны почти никогда не снились, но стоило пробудиться — и я тотчас бросал взгляд на собственные руки, на «великолепные культи», уже совсем зажившие (на ногах заживление ран шло куда медленнее, плохо приживалась пересаженная кожа, и в итоге произошло-таки опасное рожистое воспаление, напугавшее всех высокой, гангреноподобной температурой). Глядя на руки, я начинал плакать, а взглянув на лицо спящей Наташи, и вовсе впадал в тихую истерику. Каково-то ей?! И сколько еще нам обоим предстоит пережить, осознать, постичь, принять либо отринуть?..

Хорошо, что сразу же начались хлопоты самого разного толка: о назначении группы инвалидности, о пенсии, о выплате страховки. Все это занимало время и не позволяло сосредоточиться на болевом и больном. Тут таилось немало драматического, курьезного и даже смешного, если это слово пригодно в разговоре о трудовом увечье.

Начали с получения страховки. Вернее, это было вторым этапом — первым стал ВТЭК, быстро, чуть ли не на дому, одаривший меня званием бессрочного инвалида первой группы. Казалось бы, что может добавить к этому Госстрах? Выяснилось, может:

— У нас, товарищ, свой ВТЭК, и мы верим только своим докторам. Они оценят денежную стоимость каждого вашего потерянного пальчика.

И точка, спорить бесполезно! А ведь в договоре, который заключало арктическое начальство с каждым, кто ехал на зимовку, было ясно сказано, что в случае гибели или полной потери трудоспособности (и первая группа инвалидности именно это подтверждала) пострадавшему выплачивалась целиком вся сумма государственной страховки в размере 8 тысяч рублей. Для сравнения скажу, что месячная зарплата в Арктике после четырех лет зимовки составила у меня 1600 рублей. Заплатить им все же пришлось, но по врачам меня потаскали всласть. При этом бесхитростно намекнули, что с покойниками им гораздо легче иметь дело, чем с выжившими. Семье Анатолия Афанасьева вынуждены были заплатить без проволочек, а вот со мною у государства мороки было много.

Группу-то мне установили, а вот саму пенсию еще долго не назначали, поскольку требовалась уйма документов из Диксона, в первую очередь акт о несчастном случае, составленный в Русской Гавани 31 марта прилетевшими туда должностными лицами, включая прокурора. До Москвы этот самый акт шел более двух месяцев, так как прямых авиарейсов в Диксон не было тогда (нет, по-моему, и сейчас), да еще вмешивалась северная непогода. Наконец документ пришел. Без печати! Отправили его назад с просьбой ускорить и т. д. Месяца через полтора акт вернулся с покаянным сопроводительным письмом: дескать, извините великодушно, недоглядели, однако попутно выявили в тексте мелкие ошибки и потому высылаем новенькую бумагу с яркой красавицей-печатью. Вот только оказалось, что на сей раз забыли поставить под документом подписи «треугольника», то бишь хозяйственных, партийных и профсоюзных властей… Что ж, подождал еще четыре месяца.

Собес без проволочек назначил пенсию в размере половины моей последней зарплаты, вторую половину по закону следовало взыскать с организации, виновной в увечье, с Главсевморпути, что мог сделать исключительно народный суд в Москве по моему местожительству. Суд должен был установить, кто виноват в случившемся: либо мы с Анатолием, либо предприятие, либо стихия. В последнем случае ответственность, как и общая денежная сумма, делится пополам. Состава преступления как такового диксонская прокуратура не усмотрела. Уже в Москве меня допрашивал следователь, намекал, что хорошо бы назвать имена, например начальника станции «Русская Гавань», виновных в трагедии, но я никого не обвинил. «Дело» затевать не стали, но это не освобождало полярное начальство от пожизненной выплаты пособия, которое в сумме с государственной пенсией компенсировало бы мне невосполнимую утрату здоровья, трудового стажа, самой возможности работать.

Бывалые люди посоветовали нам непременно обзавестись адвокатом, что вызвало у меня недоумение и протест. В самом деле, что тут непонятно: на зимовке я был? — был; на морском льду работал? — безусловно; бора на нас свалилась? — еще какая! Значит, все точно: пострадал при исполнении служебных обязанностей, находясь в полной трезвости. Но бывалые продолжали настаивать на юристе, да не простом, а опытном специалисте по трудовым увечьям. Тогда Наташа вспомнила, что еще в больнице, навещая меня, наш университетский преподаватель дал ей координаты такого адвоката — заслуженного юриста РСФСР Льва Абрамовича Майданика, автора книг и брошюр как раз по всем этим делам.

Первая же встреча с ним сильно разочаровала. Адвокат задал мне два-три сухих формальных вопроса, не поинтересовался ни моим здоровьем, ни чувствами, какие я испытывал, лишившись рук, а в ответ на мое запальчивое высказывание, что, мол, я им в суде все скажу, как есть, неожиданно заметил тихим ровным голосом:

— Я бы советовал вам помнить, что если слово — серебро, то молчание, смею вас заверить, чистое золото. Прошу вас на суде не выступать с монологами и лишь отвечать на вопросы, говорить там буду я.

Тут как раз подоспело мое рожистое воспаление, и ни о каком появлении в зале суда не могло идти речи. Я выдал доверенность на ведение дела Наташе и адвокату, они позвали нескольких друзей-свидетелей из тех, кто зимовал с нами, и отправились на «процесс». Коротко передам рассказ Наташи и друзей-свидетелей.

Юрисконсульт Главсевморпути, стороны-ответчика, милая молодая женщина, до того весьма доброжелательно и сочувственно беседовавшая со мною и уверявшая нас, что ее начальство, конечно, не будет чинить никаких препятствий, вдруг проявила упрямство.

Стала говорить о том, что напрасно мы с Толей оставили палатку, могли бы спокойненько переждать ураган, все полярники именно так и поступают. Но дело даже не в этом, продолжала дама-ответчик, дело — в стихии, страшном ветре с метелью, который на нас обрушился в тот мартовский день. А против стихии, как известно, не попрешь, тут не сыщешь виноватых, природа — она природа и есть. И потому, заключила ответчица, ей поручено просить высокий суд о следующем: признать обоюдную вину и пострадавшего, и руководства (не обеспечившего безопасность работ на морском льду), а с учетом пресловутой стихии поделить сумму возмещения ущерба пополам.

Лев Абрамович Майданик не задал коллеге ни единого вопроса, предоставив это строгому мужчине-судье. Дождался, когда ему дадут слово и все тем же мерным голосом несколькими решительными фразами отвел все доводы противной стороны насчет того, что нам с Толей не надо было покидать палатку (тут он был заранее глубоко подкован нами, объяснившими ему специфику работ на припайном льду). А затем произвел в зале суда подлинный фурор, заявив:

— С каких это пор пурга стала стихийным бедствием для Арктики? Для пустыни — это неожиданность, а для Севера такой неожиданностью было бы землетрясение, извержение вулкана, пыльная буря, смерч. Но метель, пурга, ураган, подвижки морского льда — это не стихия, а повседневный быт полярников, именно это обязаны знать начальники всех рангов и готовить в этом направлении своих людей. И мы видим, что люди, Афанасьев Анатолий Александрович и Каневский Зиновий Михайлович, встретив беду, не покорились ей, бились с нею до самого конца, и один из них, мой клиент, выжил. Прошу уважаемый суд возложить на Главное управление Северного морского пути ответственность за случившееся и присудить пожизненную выплату вычисленной мною суммы инвалиду первой группы, почетному полярнику Каневскому Зиновию Михайловичу.

По словам Наташи и тех, кто после оглашения решения суда приехал с радостной вестью в наш дом, речь адвоката ошеломила всех, начиная с судьи и представительницы противной стороны, которая тут же заявила, что отзывает свое встречное предложение. Теперь можно было уже не думать о ничтожно малой государственной пенсии, грядущей безысходной нужде и печальной участи человека, подобного миллионам соотечественников-инвалидов, искалеченных при несчастном случае или инвалидов с детства, — меня лично Родина не оставила, и мне никогда не хотелось иронизировать на эту тему.

Между тем формальности отнюдь не завершились — меня разыскал военкомат… Без курьезов в моей жизни не обходится ни одно мало-мальски серьезное предприятие. На новой квартире года два не было телефона, связь с миром осуществлялась по почте. Как-то пришло долго блуждавшее по Москве письмо, в нем — повестка с требованием явиться туда-то и тогда-то. Наташа с работы дозвонилась до них, сообщила о том, что не быть больше младшему лейтенанту запаса Каневскому надежным стражем воздушных просторов Отчизны. Они заахали-заохали и стали упрашивать Наташу привезти меня в горвоенкомат, в его медицинскую комиссию для снятия с воинского учета. Доводы типа «у него же первая группа», разумеется, не подействовали, и мы отправились в назначенный день на другой конец Москвы, на Городскую улицу в районе Даниловского рынка, на медкомиссию.

Сразу попали в толчею допризывников и призывников; разузнать, куда следует обратиться, никак не удавалось. К конце концов пожилая сердобольная нянечка повела меня в кабинет хирурга, протолкнулась вместе со мной сквозь плотную толпу у двери и предъявила меня врачу со словами:

— Ты уж комиссуй его без очереди, сам видишь…

А тот вдруг взъярился:

— Порядка не знаешь, тетя Варя? Забыла, что осмотр начинает стоматолог?!

Возник диалог, ведшийся на пулеметной скорости: «Куда ж ему к стоматологу — он по твоей части», чередовалось с «учить меня вздумала, много воли берет младший персонал!» Я стоял растерянный, расстроенный, понимая, что подобные испытания будут сопровождать меня всю жизнь, а нянечка, дай ей бог здоровья, не унималась:

— У его ж обоих рук нет, какие тут другие специалисты нужны еще — пиши, мой золотой, ему полное освобождение, и делу конец!

Видимо, в хирурге проснулась совесть, он попросил меня присесть, однако дальше последовало неожиданное:

— Раздевайтесь.

И снова вступила в драку моя спасительница:

— Ну как, скажи на милость, он разденется, да и зачем, к лешему, его раздевать — протезы они и так видны, одемшись!

То, что он ответил, меня потрясло:

— Вы меня поймите, пожалуйста. Я обязан освидетельствовать пациента в обнаженном виде. Всякое в нашей практике случается, бывает, и придуриваются, будто руки-ноги нет, а сами здоровехоньки! Черные перчатки всякий может нацепить, верно ведь, правильно я говорю?

Да, куда уж вернее. Вот уже месяц, как на меня нацепили протезы с черными перчатками. В Институте протезирования и протезостроения в Донском проезде сладили мне искусственные руки, протезы предплечий системы инженера Болховитинова. С помощью хитроумной системы лямок, тянок, тесемок я мог, с силой вдвигая культи в кожаные (а впоследствии хлорвиниловые) гильзы протезов, раскрывать кисть и захватывать ею стакан, карандаш, любой нетяжелый предмет (тяжелый — выскальзывал).

Одновременно мне прилаживали новейший, только-только изобретенный биоэлектрический протез руки. Почему-то — одной левой руки, вероятно, в правой кисти еще не научились размещать сложное электронное оборудование. К этой новинке я отнесся без энтузиазма — смущало обилие проводов, всяких аккумуляторов и усилителей, висевших на поясном ремне в виде своеобразных патронташей. К тому же первое испытание в кабинете, одного из начальников Главпротеза (была и такая организация в системе собеса) закончилось конфузом: я взял в кисть телефонную трубку, а освободиться от нее не смог. Очевидно, от волнения запотела рука, нарушились контакты с электродами, и вся электроника отказала. Пришлось окружающим с усилием выдирать трубку из руки, и я закаялся на будущее пользоваться этой ненадёжной, не по моим мозгам, техникой. Обычный механический протез Болховитинова, Стасеева, Руденко и еще многих авторов-изобретателей (кое-кто из них сами были безрукими инвалидами), несмотря на малую эстетичность, тяжелый вес, массивность и внешнюю неуклюжесть, пришелся мне по душе, и о других я не грезил.

Весьма любопытно, однако, что сами протезисты, врачи-ортопеды, физиологи и прочие, к величайшему моему изумлению, ничем не могли помочь инвалиду в смысле бытового овладения «протезами верхних конечностей». Надо ли объяснять, что именно быт, личная гигиена, возможность пользования искусственными кистями для одевания-раздевания, то есть самообслуживание человека в повседневной жизни — главнейшая, важнейшая его потребность. И вот тут-то во весь рост поднялись проблемы, долгое время казавшиеся мне неразрешимыми. Взять хотя бы такой пустяк, как научиться есть ложкой и вилкой. Вы захватываете означенный столовый предмет большим и указательным пальцами протеза, и он тотчас выскальзывает из них, со звоном брякаясь на стол или на пол. Вы пробуете делать это снова в снова, варьируя длину черенка ложки, а она, злодейка, никак не желает плотно держаться в руке. Вы с надеждой смотрите на доктора, а он (она), стараясь не встречаться с вами глазами, бормочет раз и навсегда ставшую вам ненавистной фразу:

— Ничего, ничего, голубчик, со временем непременно научитесь, все БЕЗДВУРУКИЕ инвалиды рано или поздно ПРИСПОСАБЛИВАЮТСЯ. Нет, конкретно посоветовать вам мы ничего не можем.

Наташа ездила в Протезный институт, просила познакомить с — так сказать — товарищем по несчастью. Они долго не хотели давать адрес или телефон «необходимого» мне инвалида:

— Но почему?

— Не знаем, не знаем, это дело деликатное, не всякий захочет бередить свои раны.

— Но я проявлю максимальную деликатность, и если почувствую нежелание с нами познакомиться и поделиться своим опытом, то не буду об этом просить и настаивать.

Наташа долго их уламывала, и они в конце концов обещали подумать: пусть он пока привыкает к протезам, а через месяц-другой напомните о себе, может, к тому времени что-либо и получится.

У меня как раз выдался месяц на привыкание: в первый и последний раз в жизни мне выделили бесплатную путевку в санаторий «Ливадия» под Ялтой. И Наташе тоже дали путевку, и дорогу обоим в два конца оплатили. Крым в октябре был прекрасен, персонал санатория заботлив, море, можно сказать, смеялось — а мне было тяжело и тревожно, потому что никакого привыкания к протезам не происходило. Они натирали культи, лямки туго врезались в плечи, ложка-вилка не удерживались в искусственных пальцах, и Наташа кормила меня, как и в благословенные больничные времена, с ложечки (на виду у всех санаторских).

Нас посадили за столик с таким же в точности инвалидом, славным неунывающим фронтовиком Петей из башкирской деревни, однако научиться у него тонкостям «приспособленчества» я никак не мог, ибо у него не было протезов: обе культи были расщеплены на два длинных и толстых «пальца» по известному в медицине методу доктора Крукенберга. Петя по-доброму подтрунивал надо мной, над «этой дрянью», как называл он протезы, и всячески старался меня убедить пойти на операцию.

— Я на мотоцикле могу ездить, хоть, конечно, никто мне прав не выдаст. Могу колодец во дворе выкопать, всякую работу по дому справить, детишек вот двоих подымаю, сынков, Нине своей помогаю во всем по хозяйству. А тебя Наталья, ровно лежачего, кормит, да в туалет сопровождает — куда это годится?!

Никуда это не годилось, особенно последнее. Туалетная проблема, к моему ужасу, вырастала в явление вселенского масштаба, отравлявшее жизнь, ставившее под вопрос саму необходимость ее продолжения…

Кто-то из отдыхающих показал Наташе только что вышедший номер журнала «Америка» с великолепно иллюстрированным очерком о десятилетнем инвалиде под названием «У Бутча пара новых рук». Этот мальчуган Бутч попал под ток высокого напряжения, лишился обеих рук до самых плеч и теперь овладевал протезами, у которых вместо кистей были крюки. Оказалось, что на Западе это весьма распространённый тип искусственных конечностей, крюки позволяют надежно захватывать предметы и помогают решать самые болезненные вопросы личного туалета. Они — съемные, их можно поменять и на другие приспособления для различных видов работы, и на превосходно выполненные косметические кисти. Ну не восторг ли: вместо бросающихся в глаза черных перчаток американские умельцы разработали до пятнадцати цветовых оттенков оболочек из латекса — и для белых, и для негров, и для мулатов-метисов, и для женщин (с особо удлиненными ноготками), и для загорелых, и для малокровных!

«Крукенберга» мне решительно не хотелось делать по чисто эстетическим соображениям. Не мог я себе представить, что хожу на людях с голыми культями, лезу уродливыми пальцами в тарелку с хлебом, касаюсь ими кого-то из посторонних… Нет, с протезами все выглядело куда более благопристойно, научиться бы только ими пользоваться. Я мечтал о тех недосягаемо далеких днях, когда смогу самообслуживаться. Сколько лет уйдет на это? К счастью, счет пошел не на годы, а на месяцы.

(Через несколько лет я уже и сам начал давать советы нуждающимся, не всегда, увы, дельные. Прочел в журнале «Юность» повесть Владислава Титова «Всем смертям назло!» и был потрясен, узнав, что она написана… зубами: автор, лишившийся обеих рук во время пожара в шахте, писал карандашом, зажатым во рту. Я тотчас накатал ему письмо, собственноручно созданное на пишущей машинке, и настоятельно убеждал его работать, «как люди», с помощью культей, различных насадок на них, протезов, в конце концов. А он вежливо отозвался: «Беда в том, что у меня нет культей, руки сожжены до самых плеч». Я стыдливо замолк. У меня — протезы предплечий, протезы плеч — куда более сложная конструкция, и если Бутчу сделали чудо-руки в Америке, это не означает, будто их сумеют соорудить в нашей стране.)

Возвратившись из Крыма, Наташа наведалась в Институт протезирования и неожиданно получила имя, отчество, фамилию и телефон человека, который согласился помочь мне советом. Судьба распорядилась так, что жил он рядом с нами, в десяти минутах ходьбы, что тринадцать лет спустя мы одновременно переехали на другой конец Москвы и вновь оказались по соседству, ну а главное, с первой минуты знакомства сблизились, подружились, перешли на «ты», несмотря на восьмилетнюю разницу в возрасте.

Виталий Алексеевич Кабатов в девятнадцать лет потерял обе руки ниже локтей в страшной битве на Курской дуге, на окраине Белгорода. Он был ранен осколками снаряда и, пройдя медсанбаты и тыловые госпитали всех видов, вернулся в Москву инвалидом, имеющим за плечами одну десятилетку. Нет, не только. Помимо средней школы он еще, как и я, ходил в музыкальную (по классу скрипки), и в июне 1941 года поступил в Гнесинское училище… Ему предстояло получить высшее образование, жениться, родить дочку и стать доктором юридических наук, профессором Института международных отношений. Мы познакомились с ним, когда ему было тридцать пять, а за несколько лет до этого он защитил кандидатскую диссертацию.

Виталий, Талик, родился тринадцатым по счету ребенком в семье, где к тому времени в живых остались только три девочки. Согласно домашнему преданию, его отец, узнав о рождении сына, на радостях даже выпил рюмку, впервые в жизни! Израненный Талик, вернувшись с фронта, поступил под опеку одной из старших сестер, Александры Алексеевны, Али, многоопытной медсестры. Она ухаживала за ним, сопровождала в санатории, помогала учиться в МГУ.

Однажды Аля кормила его бутербродами на лужайке возле какого-то подмосковного пансионата для инвалидов. Еще продолжалась война, на территории работали пленные немцы. Один, такой же двадцатилетний, как Талик, только здоровый, с жадностью глянул на хлеб с колбасой, и Виталий попросил сестру поделиться с немцем. Позднее, обсуждая с ней этот эпизод, он говорил:

— А ты можешь себе представить, что это я мог бы быть на его месте, родись я в Германии…

(Эпизод этот воспроизвожу со слов Александры Алексеевны, человека истово верующего, безупречно правдивого и безмерно обожавшего младшего брата.)

Я восхищаюсь им почти сорок лет. Всегда спокойный, сдержанный, он верен в любви и дружбе, чуток ко всему новому в науке и прогрессивен в политических взглядах. За столом общителен и весел, не чуждается рюмки, но никогда не преступает грань. Ездит на велосипеде (в протезах), плавает на байдарке (со специальными приспособлениями), прекрасно ныряет и держится на воде (без протезов), всю зиму ходит на лыжах (без палок), бегает на коньках и даже был чуть ли не чемпионом МГУ! Стоит по-йоговски на голове, в свои семьдесят с лишним не имеет ни жиринки. Объехал весь мир в командировках и в туристических круизах, вместе с женой Саидой воспитал дочку Лену, которая тоже вот-вот станет доктором юриспруденции, лелеет внука, ровесника моего собственного.

Первое, что он сказал мне при знакомстве:

— Ты наверняка стесняешься своих черных перчаток, прячешь руки, засовываешь их в карманы плаща или пальто. Так вот, избавься от этого раз и навсегда! Глазеют? Пусть глазеют, равнодушно смотри им в лицо, долго не выдержат. И в транспорт спокойно входи без билета. Нет, вовсе не одни воевавшие имеют на это право, а и любой инвалид первой группы.

Скажу сразу: ни одной из этих заповедей я не выполнил и по сей день. Даже проходя мимо контролера в метро, отчего-то робею и тычком показываю ему руки — дескать, имеем право на бесплатный проезд.

В первый же день нашего знакомства Виталий Алексеевич легко и непринужденно, за какие-нибудь час-полтора научил меня, скажу без преувеличения, почти всем премудростям инвалидного быта. Например, вилку и ложку нужно втыкать черенком между указательным и средним пальцами кисти, помещая его над большим пальцем, и тогда охват будет исключительно прочным. А самую мучительную проблему — туалетную — можно решить с помощью специального крючка, который легко надевается на универсальную гильзу, так называемый рабочий протез. Этот протез был предназначен для того, чтобы пилить-строгать, паять, копать землю, проводить в доме малярные работы. Его придумал один из «бездвуруких», Дмитрий Сергеевич Рещиков. Правда, ни Виталию, ни мне эта конструкция в полном объеме была ни к чему, мы рукомеслом не занимались. А вот приспособить рабочий протез для байдарочных весел, а также для пинг-понговой ракетки (Талик прекрасно играл в настольный теннис и обучил этому делу меня, когда мы одно лето вместе жили на подмосковной даче) — это с превеликим удовольствием.

Брился Виталий Алексеевич привычной безопасной бритвой, меня же пользовала электробритвой Наташа, переходить на лезвия мне очень не хотелось. Что ж, пришлось прямо здесь, в квартире новых друзей, изобретать для меня нехитрое устройство для электробритвы, которое можно было бы надевать на тот же рабочий протез. Мой арктический друг со времен «Русской Гавани» Миша Фокин, осевший после Арктики и Антарктики в недальнем Обнинске, выточил для меня на своем заводе это устройство.

Другой мой товарищ, географ и прирожденный изобретатель Женя Цыкин, соорудил мне из плексигласа молоточки для печатания на машинке, предварительно купив и притащив в наш дом саму машинку, немецкую портативную «Оптиму». Тридцать пять лет спустя, сегодня, я отстукиваю на ней эти строки все теми же легкими и прочными молоточками, заменившими мне два пальца, и скорость печатания довольно высока — до пяти-шести страниц в час, хотя из-за усталости «машиниста» скорость эта в течение дня заметно падает! Ужасно горжусь тем, что со временем сам Виталий воспринял примерно такую же конструкцию и много лет спустя окончательно перешел на пишущую машинку.

А в тот первый вечер он потряс меня еще вот чем. Подошел к роялю, откинул крышку и начал… играть!

Звучали свободные импровизации на темы известных классических мелодий. Он играл культями, не смущался, когда попадал мимо клавиш, широко использовал ножную педаль. Ампутация у него была заметно выше, чем у меня, сантиметров на пять, и справляться с клавиатурой, естественно, было куда как нелегко, однако он играл, музыка звучала, а я… Ну как вы думаете, что было со мной? Я вел себя неприлично, хотел, чтобы он поскорее встал со стула, чтобы занять его место и заиграть самому, впервые за четыре с лишним года, впервые — не пальцами, а «великолепными культями»! Ведь по возвращении из больницы я ни разу не подошел к своему пианино марки «Рёниш», даже не глядел в его сторону…

Едва мы с Наташей, окрыленные, явились домой, я бросился искать свои ноты, мне не терпелось попробовать сыграть первую часть «Лунной сонаты», я прекрасно помнил, что это сделать несложно всего двумя «пальцами» (разумеется, с помощью педали и некоторых ухищрений). Нот нигде не было.

Я подступился с расспросами к тете Соне. Неожиданно она расплакалась и призналась в страшном преступлении: накануне моего приезда из больницы, терзаясь душевно и безумно боясь моих терзаний, она связала все ноты в пачки и вынесла их из дома в мусорные контейнеры, чтобы ничто больше не выворачивало душу ее обожаемого племянника-сына, утратившего навсегда возможность прикоснуться к фортепианным клавишам…

Забегая вперед, скажу, что нотами я обзавелся. Помогла моя любимая Александра Мартиновна, чья жизнь, увы, завершалась все в той же бывшей келье Новодевичьего монастыря. Года два набирался я решимости предстать перед ее почти уже ничего не видящими глазами. Предстал. Она попросила меня подойти поближе и долго пыталась непослушными артрозными пальцами ощупать протезы. Отчаянные были минуты, я внезапно скинул всю амуницию, сел к роялю и принялся наигрывать и напевать, как тогда говорили «песни советских авторов», поскольку и в самом деле песню пишут двое — композитор и поэт. Александра Мартиновна окаменела, я, напротив, размягчился до безобразия и плакал. Хороший получился вечерок!


Александра Мартиновна умирала. За нею хорошо и надежно ухаживала пожилая женщина из Подмосковья, резонно рассчитывающая унаследовать со временем комнату-келью. Оформили опекунство, но тут выяснилось, что опекун на законных основаниях получит рано или поздно все, включая дорогой рояль, кроме права на комнату (слов «приватизация», «частная собственность» и им подобных, напомню, тогда, в начальную эпоху развитого социализма, не употреблял ни один уважающий себя экономист). Мы, несколько бывших учеников Александры Мартиновны, взялись хлопотать перед районными властями о прописке для опекунши.

В приемной председателя Киевского райисполкома г. Москвы тов. Масленникова было многолюдно. Народ шел косяком, и каждый индивидуум алкал для себя исключения из незыблемых правил. За столиком рядом с бдительной секретаршей сидел легко узнаваемый Сергей Владимирович Михалков, автор «Дяди Степы», соавтор гимна СССР, баснописец и драматург. Он лично явился сюда за пропиской для одного из сотрудников своего киножурнала «Фитиль» и, словно простой смертный, ждал очереди к «самому». Мы прошли перед ним.

В огромном председательском кабинете за столом сидели десятка полтора депутатов райсовета и замов тов. Масленникова, а он руководил приемом. Мы изложили просьбу. Он ответил, что в Москве никого не прописывают. Мы сказали о заслугах нашей учительницы и ее мужа. Он подтвердил, что в Москве никого не прописывают. Мы спросили, как нам быть. Он сказал, что нужно искать опекуна со столичной пропиской, который не претендовал бы на жилье гражданки Хостник. Мы поведали председателю о том, что на роль сиделки при лежачем хроническом больном вообще невозможно никого найти, спасибо, вот нашлась добрая женщина из Кунцева, она согласна ухаживать за Александрой Мартиновной до ее кончины. Тов. Масленников терпеливо напомнил, что в Москве никого не прописывают. Я взорвался:

— А футболиста, перешедшего в «Спартак» из тьму-тараканского «Коммунальника», тоже не пропишут?

На что последовал председательский рык:

— Покиньте кабинет!

Думаю, что даже если до того мига я был бы коммунистом-патриотом, верным беспартийным ленинцем, либо просто преданным строительству коммунизма недоумком, все мыслимые и немыслимые шоры немедленно спали бы с моих глаз. Однако в таком решительном прозрении уже давно не было никакой необходимости. Я лишь принял в себя дополнительный заряд обоюдной ненависти, «ихней» — ко мне и моей — к ним.

Пробкой вылетел я в приемную и, перекрывая телом дорогу баснописцу, начал орать о бездушной власти и ее жертвах. К чести Сергея Владимировича, он не отмахнулся от меня, а сказал, чтобы я его дождался и что он обязательно поможет. Действительно, через две-три минуты Михалков появился в дверях, улыбающийся и напутствуемый добрыми пожеланиями из глубины начальственного кабинета. Он, естественно, мгновенно получил желанную прописку для художника «Фитиля». Мне он сказал следующее:

— Вот товарищ Левитин, он мой за-а-меститель по са-а-тирическому киножурналу «Фитиль». Вы с ним са-а-ставьте надлежащее обращение в Моссовет на имя та-а-варищ Просветовой, думаю, вам помогут.

Не помогли. Обращение на грозном фирменном бланке «Фитиля» не сработало. Быть может, потому, что тов. Просветова как раз в ту пору «перешла на другую работу». Александра Мартиновна через несколько месяцев скончалась. Ухаживавшая за нею женщина оставалась с ней до конца.


Я продолжал входить в особенности своей новой жизни. Да что там жизни — быта и еще раз быта, о будущей жизни как таковой старался пока не задумываться, сначала нужно было более или менее «приспособиться». Неожиданности подстерегали, в буквальном смысле слова, на каждом шагу. Идешь, шагаешь, допустим, по улице и видишь, что размотался шнурок у ботинка. Либо, того хуже, тебе на ходу указывает на это встречный прохожий. Значит, нужно с помощью неимоверных ухищрений заткнуть негнущимися протезными пальцами непослушный шнурок за верхний край ботинка или, если это не удастся, идти медленными, мелкими шажками, чтобы не наступить на злосчастный шнурок и не упасть. Разумеется, завязывала и развязывала обувь, равно как подавала и снимала, застегивала и расстегивала одежды Наташа. Реже — тетя Соня, ей это было и физически, и нравственно много труднее. Со временем, конечно, у меня появились и специальные ботинки на резинке, без шнурков, и всевозможные крючки на пиджаках, и «липучки» на пальто, что заметно облегчало жизнь. Да и ботинки были снабжены вмонтированными в подошву эластичными металлическими пластинами, которые, пружиня при ходьбе, как бы заменяли отсутствующие на ногах пальцы.

Тяжело приходилось в транспорте. Ну, об автобусах-троллейбусах и говорить не надо, всякий «рукастый» знает, каково туда взбираться чуть ли не на ходу, каково протискиваться, держаться за поручни, не упасть при бесчисленных резких торможениях. Я старался избегать наземных средств передвижения, до метро «Сокол» и обратно ходил три остановки пешком. Правда, трамвай был мне в общем-то «показан». Зато в метро я хлебал новую для себя ситуацию в полной мере. «Никто не хотел уступать!» — имею в виду место. Зимой, когда черные перчатки на руках не бросались в глаза, мало кто понимал, что перед ними, сидящими, инвалид (напомню, мне было двадцать семь лет). Но вот в теплое время года…

Каждому знакомо это отвратительное в своей повседневности зрелище: люди зевают, закрывают, отводят глаза от «беременных инвалидов с детьми», как я называю тех, кому полагалось бы сидеть, а не стоять. «Дремлют», усиленно роются в студенческих конспектах, в учебниках, погружаются в глубины философии Кьеркегора и детективы Юлиана Семенова. Словом, не замечают возле себя никого. Но в случае со мной добавлялось нечто свеженькое — сочувственные, а то и просто любопытствующие взгляды обывателей. Сидящие начинали, как им казалось, незаметно для меня, с помощью локтей и многозначительных взглядов обращать внимание соседа на этого, во-о-н видишь, справа, инвалида без обоих рук: — Смотри, смотри, молодой какой, на войне не был, это ясно (до Афганистана оставалось еще целых два десятилетия), не иначе — под трамваем либо под поездом побывал. Видно, выпимши был.

Мне почти никогда не уступали места, и я придумал самый легкий для себя способ справляться со своим смущением: стал носить на руках перекинутый через них плащ-болонью. Вещица невесомая, надежно прикрывавшая перчатки. И мне хорошо (никто не глазеет), и людям удобно (угрызаться какой-никакой совестью не надо). В любую погоду, в самую несусветную сушь и жару, я никогда не забывал дома болонью, хотя и Наташа, и тетя Соня, и все близкие, в том числе, понятно, Талик, хором отговаривали меня от этой дури. А я, человек совершенно не упрямый, на чем стою неизменно и твердо поныне, так и не дал слабину, не позволил себя уговорить отказаться от стихийно родившейся самоохранительной методики. И хожу в июльский зной с плащом на руках, привлекая тем самым особо пристальное внимание окружающих, включая тех, кто вальяжно рассиживает на сидениях в метро!

По дому я всегда ходил без протезов, находясь в гостях, как правило, также норовил сбросить амуницию — в противовес Талику, который никогда себе этого не позволял. Мало того, он еще ходил в галстуке, даже в галстуке-бабочке, в рубашках с манжетами и красивыми запонками, а курил (до недавнего времени) исключительно трубку, которую заботливо набивала и разжигала Саида. Да, надо признать, что профессор Кабатов большой щеголь и даже пижон, однако, к моему неудовольствию, это вызывало и вызывает у окружающих лишь чувство восхищения им. Я ревную, но возразить мне нечего.

Если мне никуда не нужно ехать, то с марта по октябрь я расхаживаю возле дома без протезов, в куртке или пиджаке внакидку. Никто на меня не обращает внимания, мне тоже легко и вольготно.

Не могу не вспомнить одно курьезное ощущение, связанное с новым качеством, в котором я теперь пребывал. Ежемесячное пособие из Арктики, назначенное мне решением народного суда, исправно приходило на мой лицевой счет в одну из центральных сберкасс Москвы, и мы с Наташей регулярно туда наведывались. Не знаю почему, но мы долго не догадывались открыть там доверенность на мою жену, и никто из служащих сберкассы не подал нам такой простой мысли. Всякий раз там разыгрывалась одна и та же сцена.

Мы появлялись в длинном просторном зале, и кто-то из девушек-операторов начинал на всю сберкассу кричать, обращаясь к коллеге, призванной обслуживать именно меня:

— Варвара, готовься, твой неграмотный пришел!

Дело в том, что расписываться каждый раз одинаково нелегко даже обычным людям, без протезов. Мне же это давалось мучительно, приходилось портить не один бланк. Поэтому решено было оформить меня как неграмотного, а весь процесс заполнения документов ложился на плечи Наташи. Так вот и повелось, «неграмотный» клиент тов. Каневский и его грамотная супруга! Очевидно, в какой-то момент я не выдержал, устроил нечто вроде объяснения со сберкассовским начальством, и наконец последовало единственно разумное решение, остающееся в силе и сегодня: была оформлена доверенность на Наташу.

Вспоминается еще один забавный эпизод. Ехал я на эскалаторе в метро и заметил, что ко мне приглядывается какой-то парень, по виду — рабочий. Мы одновременно поднялись на поверхность, и тут он обратился ко мне:

— Слушай, друг, извини, надо с тобой посоветоваться.

Пьяным или хулиганствующим он не выглядел, и я смиренно кивнул.

— На нашей автобазе один клеится к моей бабе, проходу ей не дает. Я ему раз сказал, другой — не унимается. Думаю его отмудохать, как тебе кажется?

Я охотно поддакнул, пора, дескать, давно пора. Он обрадовался:

— Вот видишь, я, значит, правильно к тебе обратился! Подскажи, будь друг, как мне его уделать, чтобы следов не осталось, а то мне за него еще срок дадут! Вас ведь, боксеров, этому обучают, верно?

Дожили… Значит, он принял меня за боксера с моими черными перчатками! Как это ему удалось, интересно знать? Что общего между теми перчатками и моими? Ну да ладно, главное, что у него возник ко мне конкретный вопрос, и надо на него отвечать. Я и ответил, заголил рукав пиджака, продемонстрировал ему гильзу протеза. Малый сразу стал извиняться, говорить то, что мне не раз проходилось выслушивать, особенно от подвыпивших:

— Ты только мне скажи, если кто тебя будет обижать — убью, честно говорю, убью такую погань! Только скажи, слышишь? Меня легко найти, я на «Коммунисте» работаю, тут недалеко.

Я переспросил, что это за организация, завод что ли, и был потрясен его реакцией:

— Какой завод? Ты чудной какой-то, ей-богу. Ну «коммунист», ну машина снегоуборочная, знаешь? Которая снег сгребает лапами и все к себе гребет, все к себе — коммунист, одно слово!

Текли дни, сливавшиеся в месяцы и целые годы, дни моего вхождения в новый житейский ритм, дни, безмятежные внешне, но полные скрываемых тревог за будущее, которое рано или поздно обязано было наступить — неизбежное, не заполненное активными действиями будущее без… будущего! Я часто вспоминал рассказ моей очень рано умершей от рака университетской приятельницы Наташи Гринштейн, который всегда помогал мне не пасть под повседневной тяжестью моей беды.

Как-то Наташа с мужем и маленькой дочкой поехала летом отдыхать в Закарпатье, и там, перед самым отъездом в Москву, на вокзале в Ужгороде у них украли чемодан, в котором находились все документы, деньги и билеты на поезд. Они в панике метались по вокзалу, и тут откликнулась незнакомая местная женщина:

— Что случилось? — спросила она. — Обокрали? И что у вас украли? Документы, то есть паспорта, как я понимаю? Ничего, за десять рублей вам в Москве новые дадут. Так, что еще? Ах, деньги, билеты. Так я вам сейчас дам денег и на билеты и на трамвай, чтобы вам до дому добраться, потом пришлете. Еще что? Ах, ваше грязное белье украли. Ничего, перебьетесь, молодые еще, успеете заработать на бельишко и одежонку. Так надо обязательно сходить с ума, я вас спрашиваю? Несколько лет назад у меня сгорел дом, все вокруг тоже, вроде вас, суетились и причитали, а я улыбалась: слава Богу, никто не сгорел, а имущество наживем. Я всегда говорю себе и другим: бывает много хуже, вон у соседа жена раком больна… Надо благодарить Бога за то, что живы-здоровы. И не вздумайте сказать, будто у меня такой характер легкий. Не в характере дело. Просто я три года провела в Освенциме и теперь хорошо понимаю, что чего стоит…

Ежедневно я на несколько часов вылезал из дома и гулял по Волоколамскому шоссе, по прилегающим улочкам и тропинкам Покровско-Стрешневского парка. Ходил я всегда один, полный раздирающих мозг и душу мыслей, идей, прожектов. Видел себя кабинетным исследователем-теоретиком, в географии таких появлялось все больше в связи с развитием математических методов в естественных науках. Видел — и не видел, ибо ни с какими теориями, тем более физико-математического толка, я себя не мог связывать, как говорится, по определению. По определению себя как круглого болвана в точных науках.

Ощущал потребность писать. Даже не в прямом смысле творить, а просто иметь дело с пером и бумагой. Что-то сочинять, что-то, быть может, редактировать, что-то переводить. У меня был неплохой задел в английском. Я начал переводить брошюру одного шведского гляциолога об оледенении Шпицбергена. Взялся за то дело по двум соображениям: научиться заново писать и вспомнить английский. В первом преуспел, хотя и намучился, держа ручку обеими, еще не зажившими, культями. Со вторым оказалось хуже, знания английского явно не хватало, и года через два я к этой теме вернулся, начав брать уроки у Наташиной тети, опытной институтской преподавательницы.

На удивление быстро последовал результат. Мне удалось перевести еще несколько брошюр по гляциологии, затем я замахнулся на художественный перевод и даже опубликовал в Географгизе авантюрное приключенческое произведение «Один в джунглях», созданное искателем алмазов в Южной Америке англичанином Виктором Норвудом. Денег это не принесло, удовлетворения — тоже: я чувствовал, что моя работа по всем статьям уступает «блестящим достижениям советской переводческой школы», как принято было выражаться, и должен сказать, что это оскомину набившее изречение и в самом деле как нельзя лучше соответствовало реальности. Наши переводчики и переводчицы творили чудеса, достаточно назвать Нину Демурову с ее «Алисой в стране чудес» и «Питером Пеном», Лорие и Бернштейн, Хинкиса и Калашникову, Кашкина и Волжину и еще, и еще!

Я отчетливо знал свои слабости, понимал, что мне нечего делать в когорте переводчиков-профессионалов, стыдился собственного дилетантизма — и продолжал переводить. При этом получал чувствительные удары по самолюбию. Почему-то именно в этих редакциях: Географгизе (он же «Мысль»), «Прогрессе», «Мире», меня не щадили ни редакторы, ни рецензенты. Они безжалостно указывали мне мое законное место — вне переводческой деятельности, не делая ни малейшего шага мне навстречу, ни разу не задав вопроса такого типа: «Голубчик вы наш, вы, наверное, очень нуждаетесь в работе, вероятно, эта работа необходима вам как воздух, верно? Дело даже не в деньгах, просто вам нужно обрести профессию, ощутить свою надобность, да? Прямо скажем, успехи ваши невелики, однако мы не можем не отметить, что вы стараетесь изо всех сил. Непременно посодействуем вам в этом, наш долг, наша человеческая совесть, в конце концов…»

Ничего подобного я не услышал и не увидел. Разве что прочитывал сочувствие в глазах очень и очень немногих сотрудников «переводческих» редакций, и только. Преобладало равнодушие, причем — с «отрицательным» оттенком. Мол, и без вас тут переводчиков хватает и не чета вам. А уж проникли к нам по блату, по инвалидности вашей — сами и старайтесь, в нас союзников не ищите.

Возразить на это при всем желании не могу. Действительно, если первую книгу для перевода, «Один в джунглях», я отыскал в каталогах Библиотеки иностранной литературы сам и сам же «пробил» ее издание в Географгизе, то вторая (и последняя, кажется) была мне как бы подарена. Один из моих товарищей по зимовке, бывший начальник Новоземельской экспедиции Николай Михайлович Сватков имел приятеля — ведущего переводчика с русского на английский в издательстве «Прогресс» Давида Яковлевича Сквирского, и тот, расчувствовавшись при виде меня, бездвурукого, обратился с просьбой дать мне перевод какой-либо книги к всесильному главному редактору издательства Владимиру Николаевичу Павлову, когдатошнему личному переводчику Сталина (помните, т.т. Бережков и Павлов?). Так в моем распоряжении оказалась толстенная книга американского историка Джона Бейклесса «Америка глазами первооткрывателей».

Кажется, впервые за годы после марта 1959-го, я почувствовал некоторое подобие уверенности. Мне предстояла двух-трехлетняя интереснейшая творческая работа, и можно было уже спокойно смотреть в светлое послезавтра.

Два-три года радости, два-три года мучений! О том, как я жил те годы, могли бы рассказать сотни страниц переписки переводчика с редактором — именно такой метод выработался у нас с Людмилой Борисовной, женщиной в общем-то не злой и не вредной, да вот беда — малограмотной. Она писала «негретянка», «эдентично», «играет значение» и т. п. Получая от нее очередную порцию «отредактированного» текста, я с ужасом ждал ее редакторского вмешательства и, естественно, находил его в каждом абзаце. Например, у меня было: «Индеец размозжил ему голову дубинкой» — второе слово редакторша заменяла на «размножил». На мой вопрос-вопль она терпеливо объяснила мне на страницах нашей с нею деловой переписки: «т. е. раскроил череп на МНОЖЕСТВО кусков, неужели непонятно?» От подобного «творчества» я временами впадал в отчаяние.

Мне пришлось бы совсем туго, если бы одновременно с переводом Бейклесса я не был занят в те годы совершенно иной, исключительно близкой и дорогой мне деятельностью: писал собственную брошюру «Между двух океанов» для «Политиздата», куда меня привел мой приятель, историк Виля Лельчук. Это была краткая полухудожественная история освоения Северного морского пути, всегда меня увлекавшая. Вместе с милейшим человеком и исключительно бережным, толковым редактором Надеждой Степановной Гудковой мы в итоге создали первую мою ЛИЧНУЮ книжечку.

Да, определенно для меня наступали уже иные времена. Знакомые привели меня в редакцию популярного журнала «Вокруг света», и довольно быстро я начал писать для них. Сперва — переводы отрывков из книг путешественников и мореплавателей прошлого и настоящего, затем, осмелев, взялся сочинять собственные рассказы и очерки, опираясь в основном на «англоязычные» сюжеты. Так появились кроваво-авантюрные новеллы «Тринадцатый узел» (о золоте инков), «Алмаз 007» (о бразильском бриллианте-убийце), «За пряностями и славой» (о четвертом в истории кругосветном голландском мореплавателе Оливере ван Ноорте). Для этого я погружался в современные американские географические журналы и в старинные фолианты британского исторического общества Хаклюйта, хранящиеся в отделе редких книг Библиотеки имени Ленина.

И все же любовь к переводам не уходила. Я ужасно гордился тем, что редакция «Вокруг света» сама поручает мне сделать ту или иную работу, доверяя уже и вполне именитых авторов. Например, канадца Фарли Моуэтта и венгра Дьердя Микеша, замечательного путешественника-сатирика, еще перед второй мировой войной обосновавшегося в Англии и ставшего прославленным британским писателем Джорджем Майксом. Какую бы страну он ни посещал (а посетил Микеш-Майкс, кажется, все государства мира), писатель менее чем через год публиковал свои путевые очерки, насыщенные всевозможными историко-географическими сведениями, а главное, великолепным юмором и иронией, как ничто другое характеризующими жизнь и облик той или иной нации.

«Бумеранг» (об Австралии), «Как скрести небеса» (о США), «Шекспир и я сам» (об Англии), «Юбер аллес» (о ФРГ), «Европа, вновь посещенная» (о странах Восточной Европы; одна из глав под названием «Венгрия» состоит из единственной фразы: «В Венгрию меня не пустили коммунистические власти, поэтому затрудняюсь дать какие-либо подробности моего пребывания там»…).

Мне удалось полностью перевести книгу Микеша «Молоко и мед» — о государстве Израиль эпохи 1948–1949 годов, т. е. самых первых месяцев его существования. Однако, разумеется, это была работа «для домашнего чтения», о публикации даже самых безобидных, описательно-видовых отрывков не могло быть и речи: все отношения с «фашистско-сионистским» Израилем были прерваны, казалось, навсегда, и упоминания о нем, исключительно ругательные, имели место лишь в газетах, одинаковых по своей идейной коммунистической направленности (напомню, шли 60-е, уже не хрущевские, а брежневские годы).

Между тем повседневная моя жизнь постепенно приобретала другие краски, отнюдь не унылые или тем более мрачные. Я отправился в путешествие, дальнее, экзотическое, волнующее. Мой университетский товарищ Вася Муратов, геоморфолог-крымовед и кавказовед, неожиданно для меня (и, как он позже признавался, для себя) позвал меня в дорогу, в экспедицию на грузовике. Машине предстояло проехать от Москвы до Южного берега Крыма, после чего молодой кандидат географических наук Муратов должен был обследовать не больше не меньше как все черноморское побережье Крыма и Кавказа от Севастополя до Адлера. Нет, куда больше, до Батуми, но меня приглашали «только» до Адлера, откуда планировался мой отлет в Москву.

Я согласился не колеблясь, сомнения начались в следующий миг… Как я буду без Наташи? Без домашнего туалета и проточной водопроводной воды? Выдержу ли в своем новом обличье палаточный быт? Не укачаюсь ли вдребезги на горных дорогах? А как быть с бритьем — ведь электричества, по сути, не будет, не забегать же по дороге в казенные дома и не бриться там под любопытные взгляды обывателя!

У Васи тем временем возникли определенные сложности с водителем Семеном, человеком обстоятельным, доброжелательным и вместе с тем себе на уме. Услыхав, что начальник отряда берет с собою в экспедицию бездвурукого приятеля (а значит, на его, Семена, долю выпадет немало дополнительного труда, как-то: готовка пищи на лишний рот, всякое обихаживание и вспомоществование по маршруту и т. п.), Семен Алексеевич выдвинул встречное условие. Он берет с собою тринадцатилетнего сынишку, и тогда все в порядке. Спасибо Васе, он пошел на это, понимая, что тяжесть его ответственности основательно увеличивается.

Мы выехали из Москвы в самом конце апреля, кое-где в Подмосковье еще лежал снег. Сынишка Вовка расположился рядом с отцом, мы с Васей — в кузове, на топчане, укутавшись в телогрейки, чтобы не переохладиться от мощного встречного потока воздуха (забегая вперед, скажу, что по дороге не простудился, не перегрелся и, самое главное, на свежем ветру ни разу не укачался, даже на кавказских горных серпантинах).

Ночевали в палатке, по возможности — у воды, будь то речушка в южной России или лужа в жарком майском Крыму. Чувствовал я себя прекрасно, несмотря на отсутствие столь необходимых мне удобств. Без труда забирался в кузов, легко спрыгивал вниз. По мере сил помогал на стоянках, таскал к костру хворост, веселил народ байками и анекдотами и снискал искреннюю, по-моему, привязанность далекого от сентиментальности шофера-фронтовика Семена. Жили душа в душу. Вася в одиночку ходил в свои геолого-гео-морфологические маршруты, причем не только вдоль берегов Черного моря, но и в предгорья, иногда — с ночевкой. Меня он с собой не взял ни разу, и это было понятно: я стал бы ему гарантированной обузой, поскольку быстро уставал на своих беспалых ногах.

Когда мы ехали по тряской дороге, Вася неизменно вспоминал нашего коллегу-географа, старше нас по возрасту, Юлия Зиновьевича Бродского. Он был слепым, или почти слепым, но каждый сезон отправлялся в экспедицию, в основном — в Прикаспий, и слыл уникальным знатоком природы этого обширного края. Так вот, он каким-то непостижимым образом умел безошибочно угадывать состав субстрата, по которому катил экспедиционный грузовик. Именно по бегу колес машины, по тряске и вибрации Юлий Зиновьевич называл тип грунта: песок, супесь, суглинок, глина, — и это ложилось в основу почвенных карт той местности, по которой они проезжали (естественно, с учетом дополнений его счастливых, зрячих сотрудников)! Ю. З. Бродского вконец затравило тогдашнее руководство географического факультета МГУ, не дававшее ему ни обещанного жилья, ни постоянной работы (назову лишь две фамилии: декан Марков, парторг Калашникова).

Пять недель промелькнули быстро, и вот я уже в самолете Адлер — Москва, и вот я уже дома, гордый и большой поездкой, и тем, что самостоятельно, без каких-либо мало-мальски знакомых попутчиков, добрался до собственной квартиры. Думаю, что имел право на законное ликование, пусть для начала и в микродозах.

Впечатлений была масса. Впервые я увидел Севастополь, потрясший всех нас чистотой и обаянием, увидел апрельский цветущий Крым, некоторые речные долины Кавказа, куда мы поднимались для Васиной работы. Из той поездки я вернулся в убеждении, что МОГУ жить по-человечески, по-географически. И конечно, навсегда сохранил чувство великой благодарности Васе за то, что он тогда для меня сделал. Самого его, к несчастью, настигла вскоре лютая, неразгаданная, оказавшаяся смертельной болезнь: работая в пещерах Кубы, он подцепил там какую-то тропическую инфузорию, которая через несколько лет свела Васю в могилу, лишив перед тем зрения и почти полностью парализовав его тело.

После той поездки я сильно воспрянул духом и был обрадован, услыхав со временем анекдот, как нельзя лучше характеризовавший мой настрой той поры. Вконец опустившийся пропойца, от которого убежала вся семья и который пропил все, что было у него в доме, кроме кухонной табуретки, решает покончить с собой. Он взбирается на эту самую табуретку, накидывает веревку на крюк, где некогда висела пропитая им электролампочка, всовывает шею в петлю и вдруг замечает в какой-то щели окурок и недопитую четвертинку водки. Понятно, что веревка тотчас скинута с шеи, окурок раскочегарен, горлышко четвертинки припало к воспаленным губам. Человек делает глоток-другой, затягивается дымом и мечтательно изрекает:

— А жизнь-то налаживается!

Так с чего бы и мне было не прокричать тогда аналогичную фразу — жизнь действительно налаживалась, несмотря ни на что, невзирая на потерянную навсегда профессию и отсутствие новой специальности. В глубине души я осознавал, что ни переводческая деятельность, ни сочинение время от времени восьмистраничных рассказиков для журнала «Вокруг света» еще не сделают из меня профессионального литератора. Не настолько я был захвачен тем процессом, не настолько азартен и целеустремлен, мне требовалось нечто… нет, не большее, не более достойное, а просто нечто другое, то, что я сам по-прежнему не мог для себя отчетливо сформулировать и возжелать.


Тут в жизнь ворвалось событие совсем другого плана — у нас, переваливших за тридцать, родился Мишка! Желанный, выстраданный ребенок весом четыре килограмма и ростом более полуметра! Первые месяцы, почти до года, он нещадно орал, ненадолго стихая по ночам, но потом, к несчастью, перепутал ночь со днем, и теперь нам казалось, что он кричит круглосуточно… Спасибо Наташиному руководителю по Институту географии, будущему академику Григорию Александровичу Авсюку: он мудро рассудил, что в ближайшие три-четыре года Наташа не сможет ездить в экспедиции и создал ей все условия для написания кандидатской диссертации. Так сказать, помог заложить определенной прочности материальный фундамент на последующую жизнь, и действительно, в 1967 году, когда Мишке исполнилось четыре года, Наташина защита состоялась. Отечественная наука обогатилась сочинением на тему «Климат и оледенение Новой Земли».

С воспитанием сынишки сразу возникло то, что спустя двадцать лет по поводу и особенно без повода стали именовать «проблемами». Негодник плакал, тетя Соня заламывала руки и требовала от родителей ежеминутного вмешательства, а мы, зачерствевшие сердцами, категорически отказывались брать его на руки, прижимать к теплой материнской груди, укачивать в коляске — мы строго следовали советам известного чешского знатока детей Мирки Фюгнеровой, ее книге «Наш ребенок», в которой нам очень нравился такой афоризм: «Ребенок хитер, хотя и мал». Вот мы и рассматривали собственное дитя как прожженного хитреца-вымогателя, норовившего вынудить родителей на противоправные в воспитательном отношении действия. У нас к тому же, помимо моральной поддержки моей тети Мани — детского врача (о ней я писал в первой книге), имелось достаточно веское дополнительное оправдание — я не мог полноценно помогать Наташе, таскать Мишку на руках, вывозить коляску и т. п. Разве что склонялся над ним и уговаривал хоть ненадолго замолчать.

Кончилось дело в то первое Мишкино лето моим трусливым бегством из Москвы. Проку от меня было мало, ночами я не высыпался, как говорится, за компанию, поэтому решено было отпустить меня недели на две в Одессу, к знакомым знакомых, на полный пансион. Заодно предстояло как бы закрепить «самостоятельные» навыки, приобретенные во время поездки с Васей.

Пребывание в Одессе слилось в единый местный анекдот, хотя, скажу честно, сам город и его обитатели меня в этом отношении вовсе не потрясли. А вот семейство, в котором я «встал на жительство»… Меня называли там «Зиновьев», полагая, что это фамилия, по имени они даже друг к другу обычно не обращались. Жена называла мужа «Сонкин», он, в ответ, величал ее «Сонкиной». Были там дети, внуки и правнуки, но главным считался восьмидесятилетний отец хозяйки Ицхак Вульфович. В первый же вечер за общим столом в тенистом дворе он обратился ко мне с весьма неожиданными для меня вопросами. Диалог выглядел примерно так:

— Вот вы были в Арктике. А где именно?

Полагая, что вряд ли стоит давать сейчас урок географии старому неграмотному еврею из-под Балты, всю жизнь шившему седла и сбрую, я небрежно бросил:

— На одном из островов Ледовитого океана.

Он не унимался. Мало того, сам начал перечислять разные объекты:

— Может быть, на Северной Земле? Или на Новосибирских островах?

Пришлось «снизойти»:

— Нет, я зимовал на Новой Земле.

— А, понимаю, понимаю, это между Шпицберген и Франц-Ёсиф? Нет, извиняйте, это в сторону от Франц-Ёсиф, верно? — И тут же, без перерыва:

— А золото там есть?

Я ответил, как на экзамене:

— Да, там есть и золото, и серебро, и другие цветные металлы, но ни один из них не имеет промышленного значения.

Неожиданно Ицхак Вульфович закричал:

— Ой, смотрите на этого государственного человека — ему очень нужно, чтобы у золота имелось промышленное значение, а чтобы личное значение, это, видите ли, его вообще не устраивает!

Вмешалась внучка Лена, моя ровесница:

— Дед, я тебя умоляю, зачем тебе это золото, чего ты пристал к Зиновьеву, на что ему золото, скажи на милость?

Дед отреагировал моментально, словно ждал такого поворота темы:

— На черный день.

Но Лена оказала достойное сопротивление:

— У нас, чтобы ты знал, все дни черные — разве напасешься золота?!

Когда же маленькая Оленька, дочь Лены и правнучка Ицхака Вульфовича, достав из маминой прически шпильку и вставив ее в розетку, устроила короткое замыкание, патриарх семейства тихо молвил:

— Нет, это никак не ребенок, это — ежечасный убыток!

Еще несколько лет после того лета, проведенного в доме Сонкиных, я получал от «Сонкина» поздравительные открытки такого типа: «Дорогой Зиновьев! У нас в городе осень. Убираем на участке опавшие листья, и должен сказать, что их у нас в этом году гораздо больше, чем продуктов питания».

Мне решительно нравились любые поездки, и Наташа научилась почти ежегодно выкраивать две-три недели, чтобы побывать со мною на юге или в Прибалтике, правда, года через три-четыре она вновь вернулась к экспедиционной жизни, в которой высокогорье Кавказа чередовалось с еще большим высокогорьем Памира, Памиро-Алая, Тянь-Шаня, а также с ледниками Полярного Урала и Алтая. (Со временем эту пагубную привычку приобрел и наш сын, а теперь, в середине 90-х годов стремительно приобретает и наш внук. Бог даст, внучка, родившаяся в 1995 г., тоже не останется далеко в стороне!)

Вот так примерно шла моя жизнь на протяжении шестидесятых годов, восемь лет подряд. Как-то мне на глаза попало интервью знаменитой фигуристки Ирины Родниной. Ее спросили, трудно ли быть чемпионкой мира, Европы и Олимпийских игр, и она ответила остроумно:

— Первые восемь лет тяжело, потом привыкаешь!

Цифры совпали, мне первые «новые» восемь лет дались нелегко. К счастью, в «привычку» это не вылилось — мне помогли друзья, и одним из первых стал Натан Эйдельман.

Глава втораяТАРТАРЕН, НАДО ЕХАТЬ

Натана Яковлевича Эйдельмана близкие называли Тоником. Естественно, острили: «Джин с тоником», «Тонизирующий напиток», «Сыграем в бадминтоник» и т. п. Для меня он изначально был Натаном, и только в самые последние годы я стал звать его Тоником (хотя с давних пор он именно так подписывал даримые нам книги).

Сначала с семьей Эйдельманов познакомилась Наташа, поскольку летом 1953 года сыграла пусть не громкую, но добрую роль в их жизни. Тогда после третьего курса Наташа проходила практику в Воркуте, а я — на Таймыре. Как раз из Воркуты пришло ко мне в Игарку ее письмо, полное впечатлений об увиденном в том концлагерном краю. Правда, автор соблюдал осторожность и каких-либо фактов не приводил — подробности Наташа рассказала мне уже глубокой осенью, когда мы оба возвратились в Москву из своих экспедиций.

В Воркуте летом 1953-го прошли массовые волнения в лагерях. После смерти Сталина (март) и ареста Берии (июнь) заключенные потребовали пересмотра лагерного режима, амнистии политическим (для уголовников она уже состоялась) и вообще много такого, для чего еще, по мнению властей, не наступило время, и потому они кроваво расправились с бунтовщиками. Зоны, над которыми поднялись самодельные призывы «Ни грамма угля Родине!» (каков, однако, лозунг, а?!), были заняты солдатами внутренних войск, высшие чины МВД прибыли в Воркуту чинить скорый и неправый суд. Каждого десятого выводили из строя на расстрел. Заключенному Эйдельману Якову Наумовичу посчастливилось не попасть в число смертников, и он дожил до прижизненной реабилитации.

Отец Натана был человеком ярким и храбрым. Талантливый журналист, он владел несколькими языками. Отважно воевал на фронтах первой мировой и Отечественной войн, а после Победы возглавил на Всесоюзном радио редакцию, вещавшую для зарубежных слушателей на темы советского театрального искусства. Яков Наумович писал острые критические статьи о спектаклях на современную тематику, не щадя самолюбия таких именитых драматургов-лауреатов, как Анатолий Софронов, Анатолий Суров, Николай Вирта. И стал одним из главных кандидатов на истребление, едва началась кампания борьбы с космополитизмом. Получив большой срок (восемь или десять лет), он отправился в 1950 году в глубину заполярных шахт.

Наташа проходила практику на воркутинской мерзлотной станции, чей персонал в большинстве своем состоял из бывших и даже сущих заключенных. Зона располагалась буквально за стенами станции, лагерный быт витал над всем и вся. Надо еще добавить, что одна Наташина родственница, сама потерявшая в репрессиях мужа в середине 30-х годов, тесно общалась со своей коллегой, школьной преподавательницей английского языка Марией Натановной Эйдельман, чей муж пребывал в Воркуте. Остальное домыслить несложно: Наташины знакомые — тамошние старожилы — в 1954 году помогли Марии Натановне устроиться в Воркуте и добиться свидания с мужем. А когда Яков Наумович вернулся в Москву, Наташа познакомилась в их доме и с ним, и с его сыном Натаном, молодым историком, окончившим МГУ на три года раньше нас. После реабилитации Яков Наумович не восстановился на прежнем месте в радиоредакции, предпочтя работу корректора в каком-то заурядном издательстве, а затем — шестидесятирублевую пенсию. Натан всю жизнь восхищался благородной гордостью своего отца.

С Натаном у нас к тому же оказались общие приятели-историки, его однокашники, и начиная с 1960 года мы регулярно виделись, чаще всего — в домах друзей, его и наших. В основном (и подолгу) общались по телефону. Он обожал анекдот на эту тему: отчаявшийся дозвониться муж телеграфирует жене из Владивостока, чтобы она немедленно положила трубку.

В те времена Натан был уже на подходе к тому, чтобы сделаться «известным писателем и историком». Кандидатом наук он стал в начале 60-х годов, членом Союза писателей — в конце 60-х, но это формальности: после первых же «герценовских» книг, еще до Пушкина, до декабристов, его узнали широко и основательно.

К Герцену он пришел в какой-то степени неожиданно для самого себя. Работая в областном краеведческом музее в подмосковном Новом Иерусалиме, он обнаружил в музейных фондах переписку, связанную с Герценом. Но вот в самом-то музее Натан оказался отнюдь не случайно, его привела туда судьба интеллигента сталинско-хрущевских времен, и можно лишь благодарить ее за то, что была она к нему не столь уж беспощадной.

По окончании МГУ в 1952 году он как сын своего отца, уже грузившего в заполярной шахте уголь в вагонетки, не вправе был рассчитывать на приличное распределение, несмотря на бившую в глаза одаренность. Натан стал школьным учителем, причем даже не в Москве, а в Орехово-Зуево, и преподавал не столько историю, сколько целый набор предметов, начиная с географии, астрономии, английского и кончая чуть ли не физкультурой. Его учительская карьера, продолжавшаяся и в Москве, длилась лет семь-восемь, после чего Натан получил работу в подмосковном музее.

Все это узнавалось постепенно, от разговора к разговору, и одно только было ясно для нас всегда: мы дружим с удивительным историком-исследователем, архивистом, писателем, великим рассказчиком и остроумцем. А также — со щедрым дарителем собственных книг, снабженных добрыми, лукавыми, шутливыми надписями.

Начав творческую деятельность с Герцена, Натан Эйдельман стал в очень скором времени признанным авторитетом, тонким и глубоким знатоком всех деяний великого изгнанника и той эпохи. Его обращение к Пушкину и декабристам было совершенно неизбежным и закономерным, как и последующий «уход» в глубь веков, в XVIII, XVII, в древние столетия, причем не только русские. Натан сумел занять собственное и весьма заметное место в ряду таких старших своих современников-пушкинистов, как С. М. Бонди, Т. Г. Цявловская, И. Л. Андроников. Таким же своим был он, естественно, и в среде историков, занимавшихся декабристами, и в среде писателей, работавших в научно-художественном жанре.

В 1967 году Натан привел меня в редакцию одного из самых популярных в то время журналов «Знание — сила» (тираж 700 тысяч), в котором он регулярно публиковался и состоял членом редколлегии на протяжении двух с лишним десятилетий. Он любил всех без исключения работавших в редакции, и, конечно, они платили ему тем же. Что не мешало Тонику зубоскалить по поводу некоторых публикаций да и самого наименования журнала. Наперегонки со своим приятелем Валей Смилгой, тоже членом редколлегии, они сочиняли варианты смешных названий для самых разных вымышленных изданий. Например, орган чекистов «Признание — силой», или аграрников — «Знание — на силос!»

Вероятно, мои публикации в «Вокруг света» Натан одобрял. Даже, к моему великому удовольствию, предложил сотворить целый цикл о первых кругосветных мореплавателях после Магеллана и Френсиса Дрейка. О третьем, Томасе Кавендише, он написал сам, четвертого, Оливера ван Ноорта, великодушно подарил мне, и какое-то время любовно поговаривал о «наших бандитах» (кругосветчики поначалу были почти сплошь пиратами), однако почему-то охладел к этой теме, а я в одиночку не решился ее продолжать. Тоник знал о моих переводах Джорджа Микеша и однажды предложил отнести какой-либо фрагмент в «Знание-сила», показать своему другу Роману Подольному, ведшему в редакции гуманитарные науки.

Роман Подольный тоже был историком, архивистом, писателем и, как и Натан, шахматистом первой категории. Они крепко и весело дружили, каждая их встреча превращалась в шахматную партию-блиц, либо в научно-литературное ристалище. Стоило одному сказать «Рубенс», как другой тут же подхватывал: «Питер Паул, годы жизни 1577–1640». Естественно, всегда находился желающий подначить и произносил, допустим, имя египетского фараона Аменхотепа, на что реагировали оба одновременно:

— Если имеется в виду Аменхотеп III, то он правил между 1455 и 1419 годами до новой эры, а сынок его, Аменхотеп IV, царствовал между 1419 и 1400 годами, однако последняя дата вызывает сомнения у специалистов…

Роман, по обыкновению, прочел мой текст за одну-две минуты, бегая близорукими глазами по обеим половинам страницы, каждым по своей половине, и тотчас отобрал изрядный отрывок из книги «Танго», посвященной странам Южной Америки. Это был рассказ о Бразилии. О расовой проблеме в этом поистине интернациональном, веро - и «цвето»-терпимом государстве. Заканчивался 1967 год.

Тем временем я получил письмо из Арктики от моего давнего друга Миши Фокина. Сейчас он зимовал на ЗФИ (так сокращенно называют полярники архипелаг Земли Франца-Иосифа), на острове Хейса, где возглавлял группу по запускам в атмосферу метеорологических ракет, — дело для тогдашней Арктики и науки вообще новое, очень романтичное и увлекательное. Михаил подробнейшим образом описывал свое житье-бытье, вспоминал нашу Русскую Гавань, сравнивал то и это (явно в пользу «этого», если говорить о бытовых удобствах крупного арктического поселения). Письмо завершалось приглашением в гости. Трудно передать чувства, вызванные этим письмом. Идея снова побывать в Арктике — в общем-то достаточно безумная для инвалида первой группы — как-то сразу и безоглядно овладела мною.

Знаете, что такое зануда? Человека спросили, как дела, и он стал обстоятельно рассказывать! Так и я: меня пригласили — и я решил поехать. Так и сказал Наташе: хватит, дескать, валять дурака, люди вон зимуют себе в удовольствие, мне негоже оставаться в стороне, тем более если так (!) зовут. Словом, где мои запасные протезы, я еду!

Чего было больше в той, прямо скажем, браваде? Были, мол, когда-то и мы этими самыми, как их там, ну, в общем, скаковыми лошадьми? Либо никогда не угасавшая страсть к Северу, обжигающее желание вновь увидеть льды? Нет, думаю, главное — стремление уйти от свалившейся на меня «нежизни», жажда вырваться из ее цепких объятий, возродиться по-настоящему, любой ценой вернуться «туда». Пусть не на годы и даже не на месяцы — все равно возвратиться, побывать, поглазеть, пообниматься с настоящими, действующими полярниками, прикоснуться к прежнему миру.

Я уже давно понял, что не выживу, если буду постоянно вспоминать о прошлом, о том, что случилось, и случилось непоправимо, безвозвратно. Когда я внезапно просыпался ночами, то запрещал себе думать о собственных руках, хотя вот они, усеченные, на одеяле…

Нельзя, никогда нельзя углубляться в собственное прошлое, казнить себя за провалы и ошибки, кусать локти, задним числом стелить соломку там, где ты когда-то крепко грохнулся, такое самоедство не приводит к добру. Нужно постараться раз и навсегда о чем-то основательно вспомнить, намотать себе на ус и забыть. Как говорится, до лучших времен. Для меня они стали наступать восемь лет спустя после главного поворота в судьбе.

Письмо с арктического архипелага ЗФИ я показал Натану Эйдельману. Тоник загорелся вмиг, а делал он это виртуозно, шумно, с блеском, цепко, не выпуская соблазнительный вариант из зубов. Тут же перекрестил те острова в Землю Франц-Иосиф-Виссарионовича, принялся дотошно выспрашивать у меня, какими путями туда попадают, и намертво отмел саму мысль о том, чтобы мне туда не ехать, — ехать немедленно, любым способом, любой ценой! Причем о «цене» обещал подумать самолично и, представьте себе, надумал.

Не дожидаясь моего окончательного ответа, тайком от меня он направился к главному редактору журнала «Знание — сила». Нина Сергеевна Филиппова имела заслуженно высокую репутацию человека исключительно порядочного, смелого и рискового. Достаточно сказать, что она служила в женской кавалерийской бригаде, несшей вахту в блокадном Ленинграде. Там же она работала на радио, потом в Москве возглавляла отдел науки на радио и в Литгазете. Имела два выговора непосредственно от ЦК КПСС за идеологические ошибки во вверенном ей журнале. Не дала в обиду ни одного сотрудника редакции, ни одного автора со стороны. И являлась к тому же супругой очень уважаемого литературного критика, фронтовика Андрея Михайловича Туркова. «Наш человек», — с любовью говаривал о Нине Сергеевне ее любимец Натан Эйдельман. И потому его обращение к главному редактору выглядело вполне законным.

Что именно рассказал обо мне Тоник, какие нашел слова, доводы, ходатайства в пользу инвалида первой группы Каневского, осталось неизвестным, но в результате главный редактор «Знание — сила» оформила этой почти потусторонней личности командировку в качестве специального корреспондента «на остров Диксон Красноярского края и острова Земли Франца-Иосифа Архангельской области». Много лет спустя Нина Сергеевна, смеясь, рассказывала, как не хотелось ей приобретать кота в мешке (а кот, то бишь я, ужас до чего хотел выпрыгнуть из мешка-ловушки!), как решила она просто рискнуть, послать в командировку и никакого материала с меня не требовать, а командировочные деньги, в общем-то немалые, тихо списать под каким-либо благовидным предлогом.

Дело завертелось быстро. В январе я побывал в Управлении полярных станций Гидрометеослужбы (к тому времени Главсевморпути и все его арктическое хозяйство перешли в Службу погоды). Там ко мне по-отечески отнесся начальник всех зимовок страны, ветеран Арктики Борис Александрович Кремер, с которым я, начиная с тех самых дней, сдружился на всю жизнь (а позже написал книгу о нем, увы, уже после его смерти). И получил разрешение на полет в составе небольшой группы, отправлявшейся на остров Хейса, в обсерваторию «Дружная», где запускали в небо исследовательские ракеты. Вылет из Москвы намечался на первые дни февраля.

Вообще-то на ЗФИ попадают двумя путями, морским и воздушным. Первый отпадал, он был возможен лишь во время летней арктической навигации. Второй был непрост и непрям: рейсовым Ил-18 до Амдермы, затем на его «меньшем брате» Ил-14 — до Диксона (каждый отрезок занимал несколько часов плюс непременные задержки-ожидания при пересадке), а дальше предстояло лететь на зафрахтованном Ли-2 через Карское и Баренцево моря на ЗФИ. Мне хорошо запомнилось газетное сообщение о том, что известный писатель-лауреат Юхан Смуул смог добраться лишь до Диксона, где он безнадежно застрял из-за непогоды, и до острова Хейса, до того же Миши Фокина, с которым он тесно общался десятью годами раньше в Антарктиде, так и не долетел, вернулся в родной город Таллинн, столицу тогдашней Эстонской ССР! Мне тоже есть что рассказать о Диксоне и о том, как летают из него еще дальше на север.

Командировку я получил, билет для меня купили мои будущие попутчики по перелету Москва Диксон-ЗФИ. Тетя Соня и дядя Исай после бурных объяснений со мной отступились. Истошные «Не пущу!» сменились безучастным «Поступай как знаешь, ты уже взрослый, у тебя пятилетний сын, мог бы подумать и о нем»… Наташа в который раз проявила и понимание, и сочувствие, и мужество. Придя в ужас от самой идеи, она взяла себя в руки и принялась активно помогать мне. Раздобыла у альпинистов невесомый костюм, куртку и брюки на гагачьем пуху, заменила все пуговицы на специальные, удобные мне застежки, вдела в брюки поясную резинку, достала с антресолей мои исторические унты, в которых я так и не погиб в марте 1959 года, и проделала еще тысячи мелких и крупных операций по моей экипировке (даже матерчатую маску-намордник не забыла положить в мой заплечный мешок, и она, голубушка, тоже мне пригодилась, хотя вопрос о жизни или смерти уже не стоял).

Все бы прекрасно, да оставался напоследок один персонаж, которого терзали самые лютые сомнения и страхи. Это был, конечно, я сам. Стоило мне задуматься над мало-мальски конкретным бытовым вопросом, и я тотчас впадал в панику. Как буду одеваться-раздеваться? Как пользоваться туалетом, будь то крохотный, не повернуться, закуток в рейсовом самолете или холодный, заледеневший тамбур в диксонской гостинице, в сборно-щитовом домике на острове Хейса? Выдержат ли мои обмороженные ноги неизбежные хождения по снегу и льду, сумею ли вынести 30-ти градусный, а то и более, мороз с ветром даже при коротких перебежках между домами, как поведут себя протезы, не откажут ли, не разрушатся ли? И еще лицо, навсегда оставшееся глубоко задетым былым обморожением, оно и в Москве-то при первом осеннем ветерке сразу начинало болеть… Безусловно, мои новые товарищи, а уж о Михаиле и говорить не приходится, мне всегда помогут, на них в значительной степени весь расчет, только с меня самого отнюдь не снималось главное, то, что в космонавтике зовут жизнеобеспечением.

Чем ближе подступало 6 февраля, день вылета, тем неуютнее я себя чувствовал. Не скрою, искушение отказаться временами захлестывало с головой, и держался я… из страха, из страха пасть в собственных глазах и как бы попутно в глазах тех, кто сейчас суетился (и причитал) вокруг меня. По утрам я интуитивно ждал чьего-нибудь телефонного звонка, сообщавшего о том, что распалась едущая на Хейс группа. Не удалось зафрахтовать на Диксоне самолет. Установилась непогода, коей суждено продлиться аж до начала летней навигации, и все эти и им подобные доводы в любой момент могли обернуться реальностью. Нет, не оборачивались, до вылета оставались сутки.

И тут пришло спасение, причем вовсе не оттуда, откуда я ждал, оно явилось из книги Альфонса Додэ «Тартарен из Тараскона». Мне всегда был люб ее герой Тартарен, милый лжец, плут, хвастунишка, задавака, но при этом натура добрая, сердечная, широкая. Я вспомнил одну сцену и кинулся к книге. Вот оно, то место, где герой объявил, будто вот-вот отправится в Африку охотиться на львов. Так, все точно, Тартарен раззвонил по всему городку о своем намерении, стал в очередной раз народным героем и в конце концов уверовал в то, что уже побывал в Африке, уже убил красавца-льва и с триумфом вернулся в Тараскон, в объятия поклонников и поклонниц его храбрости и охотничьего мастерства. Он уже и думать не думал, что надо собираться в дорогу, он уже вовсю пожинал плоды славы, как вдруг один из его доброжелателей положил ему руку на плечо и молвил тихо, но твердо:

— Тартарен, надо ехать.

Я вздрогнул, когда мой внутренний голос произнес те же неумолимые слова. Да, надо ехать, Тартарен поехал — и я полечу!


История та получила совершенно немыслимое по неожиданности продолжение двадцать лет спустя, когда я попал в туристическую поездку во Францию. Она проводилась по линии Союза писателей, и поэтому в маршрут было включено посещение усадеб Альфонса Додэ, Эмиля Золя, Виктора Гюго, Александра Дюма. Все великолепно, все интересно. Автобус мчал по южной Франции, по Провансу от одного исторического места к другому, как внезапно на дорожном указателе мелькнуло: «До Тараскона 10 км». Автобус почему-то не сбавил скорости, мы все дружно завопили, и мадам Мила, русская француженка-гид, недовольным тоном спросила, в чем дело. Да, это «тот самый» Тараскон, однако наш заезд туда не запланирован. Не нужно нервничать, друзья, через три дня вас ждет дом Дюма, причудливый «Замок Монте-Кристо». Что вы хотите мне сказать, месье, я слушаю вас.

«Месье» — это был я. Все с любопытством уставились на меня, а во мне в те мгновения забушевали воспоминания, проснулся небывалый азарт. Я попросил мадам остановить автобус и выслушать меня. Водитель Рене с недовольной миной на лице съехал к обочине и заглушил двигатель. Я попросил открыть дверь и вывел мадам Милу наружу. Не дав ей открыть рта, «месье» заговорил. Я рассказал ей об Арктике, в которой потерял руки, и она с превеликим сочувствием несколько раз повторила:

— О, Арктик, Арктик! Месье, а вы слыхали о нашем герое, Морисе Эрцоге? Он с месье Луи Лашеналом взобрался на Аннапурну в Гималаях и тоже ужасно пострадал, ужасно! У него тоже, как и у вас, ампутировали… Нет, не будем об этом, не будем, месье. Пожалуйста, прошу вас.

Я продолжил. Поведал о первой после восьмилетнего перерыва поездке на Север, на ЗФИ. О том, как боялся отправляться в то путешествие, как помог мне тогда славный Тартарен и другие обитатели Тараскона, города, до которого были какие-то десять километров, увы, судя по всему, непреодолимых. Так нельзя ли сделать их преодолимыми? Ну, пожалуйста, Милица Борисовна, ну, пожалуйста!

Она решительно обогнула кабину водителя, и Рене учтиво свесил к ней голову в открытое окно. Они обменялись несколькими фразами на своем басурманском языке, мадам сделала мне знак подниматься в автобус, поднялась сама, взяла в руки микрофон и победительно отчеканила:

— Друзья мои, товарищи, мадам и месье! Мы находимся сейчас совсем недалеко от нашей национальной гордости, городка Тараскона, где проживал когда-то несравненный месье Тартарен, герой всеми вами наверняка любимого Альфонса Додэ. Этот городок, к сожалению, выпал из осуществляемого нами маршрута, но я спросила месье Рене, нашего замечательного водителя (последовали аплодисменты), и он заверил меня, что у него хватит бензина, чтобы сделать небольшой крюк и все-таки заехать ненадолго в Тараскон (оглушительные овации).

На подъезде к городку красовался плакат, зазывавший в «Ля мезон де Тартарен» — Дом Тартарена, что вызвало бурное неподражаемое «О ля ля!» в исполнении мадам: оказалось, что она и не подозревала о таком литературно-архитектурном памятнике. Оправданием ей послужило, правда, то, что музей был открыт чуть ли не накануне нашего визита и мы стали едва ли не первыми его посетителями. Восторгу нашему не было предела, когда мы осмотрели этот двухэтажный зеленый особняк, великолепную экспозицию, в которой наличествовали ярко раскрашенные муляжи в человеческий рост, изображавшие и Тартарена во всех видах, и его приятелей, и чернокожих приятельниц, и, разумеется, льва, сыгравшего столь славную роль и в жизни отважного француза, и в судьбе одного советского полярника…

Нас тепло встретили пожилая хранительница Дома Тартарена и юная сотрудница (судя по всему, единственная), которая вручила каждому из нас изготовленную на наших глазах ксерокопию плана музея и графически исполненные портреты его персонажей. Мы одарили обеих дам сувенирами, Рене — сигаретами «Ява», мадам Милу — сердечной благодарностью. Вечером за ужином вспомнили и обо мне, выпив по бокалу вина за невольного организатора той маленькой победы.


Вернусь из Тараскона на двадцать лет назад. 6 февраля 1968 года мы вылетели в Арктику из Внукова. В составе группы были летевшие на остров Хейса научные сотрудники, кинооператоры со студии научно-популярных фильмов, я и еще двое. Один был неформальным нашим руководителем и персональным переводчиком второго, опять-таки француза, уроженца Парижа Мориса Майяра, специалиста по запускам метеоракет. Он отправлялся на ЗФИ по научному обмену, ни слова не знал по-русски, был приветлив, галантен и с большим чувством юмора. Его личный толмач и наш общий босс Юра Тулинов представлял Институт прикладной геофизики, куратор всех ракетных исследований в обсерватории «Дружная».

В тот же день мы достигли Амдермы, поселка на берегу Карского моря, где предстояла пересадка, которая для нас могла обернуться отправкой восвояси. Мы садились на хорошо оборудованный, с бетонными полосами военный аэродром, и все летное поле было уставлено краснозвездными самолетами-перехватчиками Ми Гами с двузначным порядковым номером. Когда наш четырехмоторный Ил-18 заскользил по беговой дорожке, Морис деланно округлил свои плутовские глаза и спросил:

— Кес ке се?

Юра Тулинов сделал вид, будто не понимает сложного вопроса. Морис требовательно глянул на меня и повторил его по-английски. Я с готовностью ответил, что это стоят в ожидании пассажиров наши суперсовременные трансконтинентальные лайнеры, то ли Илы, то ли Аны. Француз охотно поддержал игру и заметил, что в точности такие сугубо пассажирские машины он совсем недавно наблюдал на американской военной базе в Тулё, в северо-западной Гренландии, где ему тоже привелось поработать в качестве ракетчика-исследователя. Мы понимающе поулыбались, но уже в следующее мгновение Юра нахмурился и как-то сжался. В самолет вошли пограничники с автоматами.

Вообще-то говоря, никакими осложнениями это нам не грозило. Ну, проверят документы — и всего-то. Погранпропуска в Арктику года два как были отменены, командировочные удостоверения у всех имелись, даже у Мориса, вот только Юра успел мне шепнуть, что паспорт француза на всякий случай оставили в Москве, в сейфе первого (читай: секретного) отдела Гидрометеослужбы, и сейчас может начаться неприятный разговор. Он и начался, но с другой, нежданной стороны.

Пограничники потребовали предъявить документ с правом на въезд в погранзону. Все остальные пассажиры спокойно это проделали, они были жителями Амдермы, Диксона либо любого другого пункта по трассе Москва-Чукотка, единственными временно командированными оказались мы. Выпустив из машины всех выходивших здесь пассажиров, часовые арктических рубежей обрушились на нас. Они требовали справок, мы честно отвечали, что у нас их нет, поскольку года два как нет закрытой погранзоны. Они сладострастно отвечали, что до позавчерашнего дня, действительно ее года два как вроде бы не было, а вот позавчера, 4 февраля 1968 года, на наше горе, ввели снова!

На нашей стороне были здравый смысл и правда факта: мы об этом понятия не имели, билеты покупали в январе, и никто нам не продал бы билетов в погранзону без предъявления пропуска. Вот, глядите, штампик билетной кассы в Черкасском переулке, это в самом центре столицы, оттуда — рукой подать до Лубянки, то бишь до величественного здания КГБ (раньше, как шутили остряки, тут был Госстрах, а теперь — Госужас!). Сегодня не могу не вспомнить блестящих строк Игоря Губермана:

Лубянка по ночам не спит,

Хотя до чертиков устала,

Меч перековывая в щит

И затыкая нам орала.

Ничего не помогало. Главнокомандующий в погонах старшего лейтенанта заявил нам, что либо ближайшим «бортом» отправит всех в Москву, либо отвезет «куда полагается», где мы будем ожидать решения своей участи. Скажу без ложного хвастовства, что именно мне, быть может, удалось поколебать его дерзкую самоуверенность. Я протянул ему протезы и жалостливо, как мне показалось, сказал:

— Неужели меня, МЕНЯ, можно заподозрить в чем-то недобром или незаконном? Посудите сами, стал бы я в моем положении так рисковать, лететь без документов и не просто в вашу несчастную Амдерму, а много дальше, на ЗФИ? Не нужно с нами так, товарищ старший лейтенант, не серчайте на нас, ей-богу никакой нашей вины тут нет, просто Москва поздно отреагировала на новые правила.

Он помягчел и молча стал прочитывать командировочные удостоверения, которые мы, один за другим, протягивали ему. Дошла очередь до Мориса, индифферентно уставившегося в окошко. Офицер умиротворенно вопросил:

— А этот товарищ тоже с вами?

И Юра с отчаянием в голосе выдохнул:

— Понимаете, этот товарищ — француз, он, видите ли, едет с нами, мы при нем, так сказать, неотлучно…

— А, француз, — прервал Юру страж границ. Ну, тогда — счастливого пути. Вы пройдите в здание аэровокзала, погрейтесь там, в буфете побалуйтесь. Ваш борт на Диксон через полтора часа.

Не Страна ли Чудес?! Впрочем, я ломлюсь в открытую дверь, безусловно мы жили и живем в подлинной Стране Чудес, и чудеса эти не снились никакому Льюису Кэрролу с его полусумасшедшими персонажами!

(Чтобы не упустить из виду, расскажу об одном эпизоде из более поздних времен, также связанном с арктической командировкой. Введенное в феврале 1968 года ужесточение въезда в Заполярье действует, по-моему, и сегодня, в середине 1995 года. Поэтому, отправляясь в очередную северную поездку, я привычно, покоряясь неизбежному, оформлял погранпропуск по месту жительства, в районном отделении милиции. Однажды пришел к начальнику паспортного стола, положил перед ним командировочное удостоверение, подписанное Ниной Сергеевной Филипповой, где были перечислены такие пункты: Надым, поселки Ямала, Гыданского и Тазовского полуостровов, но не успел открыть рта, как раздался зычный рык майора:

— Она что, совсем сдвинутая, эта ваша редакторша? Как она смеет направлять инвалида на Север?! Что, кроме вас, никого не нашла, что ли?! Не, я на такое дело не пойду, не позволю ей над людьми измываться!

Стоило определенных усилий утихомирить его и убедить в том, что я еду по доброй воле да еще за честь почитаю!

Паспортист внезапно стих, ласково потрепал меня по плечу, тут же оттиснул разрешительную печать и сказал с явным удовольствием:

— Ты молодец, между прочим. А я тебе завидую. Не веришь? Думаешь, просто так болтаю? Нет, от души говорю, потому что сам в прошлом был топографом-геодезистом, всю страну обтопал. Лет пятнадцать в одном Забайкалье отыграл. Ты-то сам бывал там?

И его ревность была вознаграждена моим отрицательным ответом.)

Первый этап перелета я старательно обрисовал в письме к Натану — он с меня взял слово, что я буду посылать ему вести с дороги. Видимо, он уже тогда наметил линию руководства начинающим журналистом (и как же эти путевые наброски пригодились потом при написании репортажа для журнала!). Настроение мое с каждым часом становилось все более приподнятым. Под ногами был арктический снег, я снова ходил по нему, пока в ботинках, а не в унтах — их очередь должна была настать на Хейсе.

В Диксон прилетели без задержек, в тот же день. Могли бы следовать и дальше, на ЗФИ, зафрахтованный самолет стоял под парами, однако местное начальство решило дать банкет в честь французского гостя, и продолжалась эта светлая полоса в нашей жизни пять суток подряд, и в гостинице аэропорта, и в здании управления гидрометеослужбы, и в домах радушных хозяев. Программа почти не менялась: шампанское, коньяк, спирт, разведенный «по широте» (более 70 градусов), строганина из роскошных северных рыб — омуля, муксуна, нельмы, крабы, икра, жареная оленина, жареные тундровые грибы, маринованная тундровая ягода-морошка…

Морис с первых часов пребывания в Заполярье стал, по-моему, закусывать исключительно антиалкогольными таблетками, привезенными в Россию в огромных количествах — знал, шельмец, что его ожидает! На него сбегались посмотреть, но не было никакой назойливости, никакой фарцовки, напротив, — его бескорыстно одаривали, пытались всучить «сувенирчик» даже в виде превосходных наручных часов. Он смущался, лопотал что-то благодарственное, угощал всех сигаретами «Голуаз» и «Житан», диковинными для тех лет.

Нас, шестерых советских, принимали не просто за сопровождающих, а за представителей «органов», да и как могло быть иначе в те годы? В каждом иноземце, пусть даже лично тебе симпатичном, виделся потенциальный «шпиён». Мы поначалу яростно отрицали свою причастность к Конторе Глубокого Бурения (КГБ), а потом решили наплевать и забыть. Морис, хоть и не понимал ни бельмеса по-нашенски, тем не менее догадался, что вызывает повышенный интерес, он был весьма смышленый, хорошо понимавший и шутку, и «серьез».

Поутихли банкеты — разыгралась непогода. Когда же появился первый просвет, оказалось, что зафрахтованная машина вовсе не столь уж готова к дальнему, часов на шесть, беспосадочному перелету на Хейса, что на ней почему-то не установлены дополнительные баки для горючего и что вообще летчики не горят желанием лететь на ЗФИ, несмотря на высокое денежное вознаграждение за нелегкий рейс. Словом, возникла неопределенность, грозившая срывом самой затеи. Полярная ночь шла к концу, в двадцатых числах февраля над островом Хейса появится Солнце, а для эксперимента с участием французской аппаратуры и живого француза необходима была абсолютная арктическая тьма на протяжении максимально длительного (исчисляемого, правда, часами) времени.

На имя писателя и историка Н. Я. Эйдельмана ушло с Диксона письмо, начинающееся словами: «Милый дедушка, Натан Яковлевич, вызволи ты мене отседова!» А на имя моей жены полетело сообщение о задержке, содержащее очень памятный ей намек: «Боюсь, что повторится ситуация 1957 года».

Та ситуация и впрямь была необычной. Даже, не побоюсь сказать, уникальной. После первого года зимовки в Русской Гавани и курсов подготовки к Международному геофизическому Году в Москве я должен был лететь рейсовым самолетом в Диксон, откуда меня вместе с грузом для полярной станции обещали забросить в Русскую Гавань на «попутном» ледовом воздушном разведчике. И я застреваю в Диксоне на… На сколько вы думаете? Ну, смелее, не бойтесь ошибиться — все равно ошибетесь! Не верите? Да я и сам бы никому не поверил, если бы это произошло не со мной. Шестьдесят четыре дня — таков верный ответ!

За этот срок в Диксоне и на Новой Земле не раз устанавливалась великолепная погода. Лед в бухте Русская Гавань в ту зиму удался на славу, его толщина превысила метр, ветры ни разу не выносили припай из бухты, и потому тяжелый двухмоторный Ли-2 на лыжах мог безопасно совершить здесь посадку. Все упиралось в желание пилотов, а вот его-то и не было.

Страшно летать над Новой Землей из-за лютых ветров — боры. Страшно садиться на припайный лед, каким бы мощным он ни был. Всегда сохраняется угроза его выноса в море, лыжи плохо скользят по поверхности, усеянной галькой, гравием, песком, принесенным сюда с берега. В любое мгновение может испортиться погода, и тогда экипаж, рискнувший приземлиться в окрестностях Русской Гавани на неподготовленном природном аэродроме, станет пленником Новой Земли на неопределенное время. Самолет может вполне сделаться жертвой ветра, его сорвет с креплений, унесет, укатит, опрокинет, изломает.

Никто не хотел лететь в Русскую Гавань. Я ходил в пилотскую гостиницу, уговаривал летчиков, умолял их, показывал жалостливые радиограммы с полярной станции, в которых перечислялось необходимейшее оборудование, запасные части к барахлящим движкам, колосники к печкам, взамен окончательно прогоревших, лекарства, свежие продукты — все это, начиная с лимонов и лука и кончая добытой на Диксоне стиральной машиной, я успел подобрать и сосредоточить на складе. В одной из радиограмм Миша Фокин, отчаявшийся «заманить» самолет, написал: «Согласны на сброс. На крыше бани разложили матрас. Ждем сброса Каневского в означенную точку». Пилоты посмеялись, похлопали меня по спине, пообещали «что-нибудь придумать» — и не полетели.

Я маялся невероятно. Сперва все внимание и энергия уходили на добывание товаров для зимовки. Затем последовали изматывающие душу погрузки и выгрузки из самолета, таких случаев было не менее пяти: меня срочно гнали с моими грузами на аэродром на льду диксонской бухты, сажали в Ли-2, иногда даже начинали крутиться пропеллеры, и тут же все замирало, мне объявляли, что в Русской Гавани бушует ураган, что у пилотов другое срочное задание, что кто-то рожает на таймырском берегу. И отважные полярные летчики бросались на выручку к роженице, пообещав мне часа через три вернуться и уж тогда-то всенепременно обслужить меня. Через час-полтора я узнавал о том, что при посадке на Таймыре машина врезалась винтами в сугроб, соскользнув с неукатанной полосы и теперь там ждут другой самолет, который вывезет и роженицу, и злосчастный экипаж. Мне придется погодить. Сколько? — А уж это кто же знает, тут Арктика, а не Крым!

Пассажир Каневский озверевал. Поступил на работу в диксонскую бухгалтерию, начислял зарплату сотрудникам гидрометеослужбы, в том числе и себе, «инженеру-географу высшей квалификации». Ходил на всевозможные мероприятия, включая непременные вечера отдыха в местном клубе, фронтон которого украшал лозунг «Дело построения коммунизма — дело рук самих коммунистов!» Терпел умопомрачительное пьянство соседей по номеру в аэрофлотовской гостинице и дал себе слово написать о тех сценах рассказ, но пока слова этого не сдержал. Ходил в добрую погоду через замерзший пролив между самим островом Диксон, на котором жил, и материковой частью поселка Диксон, где размещались и порт, и школа, и больница, и большинство жилых домов.

Так миновало шестьдесят три дня, весь апрель, май и первые числа июня 1957 года. Мне сказали, что на Диксоне появилась машина Ступишина, летчика-истребителя времен войны и Героя Советского Союза, ставшего известным полярным пилотом. Посоветовали поговорить с ним, попросить его сделать рейс на Новую Землю. Михаил Протасьевич выглядел усталым, и было от чего — целый месяц они летали в ледовую разведку, снимали с дрейфующих льдов и высаживали на них очередную смену станции «Северный полюс», отдыхая по три-четыре часа между полетами, грубо нарушая тем все мыслимые нормы и рекомендации.

Он выслушал меня доброжелательно, хотя его штурман, с экзотическим именем и фамилией Генрих Мольян был явно раздражен моим вторжением в их гостиничный номер. Летчик прервал мои стенания и сказал:

— Завтра в одиннадцать. Приготовьте все к погрузке, предупредите Русскую Гавань, чтобы еще раз проверила толщину льда и давала ежечасные сводки погоды. И молите всех богов, чтобы не было тумана или ветра.

Окрыленный, я помчался готовить, предупреждать и молиться, но, видно, войти в доверительные отношения с богами не сумел, потому что в ночь на шестьдесят четвертый день ожидания, который мог бы стать последним, на Диксон навалилась оттепель, и ледовый аэродром вышел из строя. Взлет на лыжах исключался, как исключалась посадка на колесах в Русской Гавани. Пришлось с позором возвращаться в Москву, ждать там начала летней навигации, ехать в Архангельск, садиться там на пароход и плыть на Новую Землю, где так и не дождались ни меня, ни товаров — их пришлось оставить в Диксоне. Одно славно: со мною ехала Наташа, но горечь от несостоявшегося весеннего полета в Русскую Гавань осталась на всю жизнь. И вот снова этот распроклятый Диксон!

Вряд ли у кого-либо есть право кинуть в меня камень за эту нелюбовь к «столице Арктики». Особенно, если учесть новые переживания, свалившиеся на меня через одиннадцать лет, в феврале 1968-го. С каждым днем поездка на остров Хейса приобретала зловещую былую окраску, и Морис, которому я кратко поведал о пережитом здесь, не упускал случая сделать зверское лицо и произнести трагическим голосом по-английски:

— Два месяца и ровно четыре дня, я не ошибаюсь, месье?

Коротая невыносимо долгие дни в аэрофлотской гостинице и видя главную радость жизни в общении с полярными авиаторами, я разговорился с одним из них, летчиком Атабековым, исключительно обаятельным «лицом кавказской национальности». И тут вдруг выяснилось, что именно его экипаж вывозил меня в последний день марта 1959 года со станции Русская Гавань! Я разволновался, начал сбивчиво благодарить его, на что Ментор Давидович отозвался с невоспроизводимым кавказским акцентом:

— Э, какое спасибо! Да и не мне оно, ваше спасибо, а шеф-пилоту нашего отряда Гурию Сорокину, все сделал он. Садился он, взлетал он. Вас тогда, помню, как куколку, закутали и на носилках внесли в фюзеляж. Очень тесно было из-за дополнительных бочек с горючим, нужно было продержаться в воздухе в оба конца часов восемь — не было по дороге подзаправки. Да, теснота такая, что вашей супруге пришлось сидеть прямо на гробе с телом вашего товарища. Ну, конечно, где вам все это помнить, не в том состоянии вы пребывали. Ах, хорошая была та машина, мы ее через месяц, в самом конце апреля, утопили севернее мыса Желания во время высокоширотной экспедиции «Север»! Как утопили? Проще не бывает: сели на тонкий морской лед, думая, что он толстый, шасси ушло вниз, мы повисли на плоскостях, шустро выбрались из кабины, и наша родная ушла под воду, даже всплеска не было!..


Отделались мы, к нашей радости, сравнительно легко, всего тринадцатью днями. 19 февраля нас доставили на вездеходе в бухту, на льду которой одиноко стоял Ли-2. Морис и тут не упустил случая пошутить. Скорчив изумленную рожу, он спросил Юру Тулинова:

— Разве эта штука летает?

«Эта штука» и впрямь никак не хотела взлетать. Мороз был под сорок, и лыжи намертво впаялись в лед. Моторы надсадно ревели, самолет дрожал крупной дрожью, бился в конвульсиях, но не трогался с места. Кто-то крикнул:

— Володя, тащи микрометр!

И бортмеханик, кренясь под тяжестью «микрометра», пудовой деревянной кувалды, тяжело протопал к шасси. Он начал с яростью лупить по лыжам, отрывая их от налипшего снега, и вскоре Ли-2 сдвинулся с мертвой точки. Мы вырвались из диксонского плена.


Волшебный полет над сплошь замерзшим Карским морем, над северной оконечностью Новой Земли с ее мысом Желания и бухтой Наталии (военным аэродромчиком). Стоял полдень, и, невзирая на полярную ночь, было довольно светло, особенно на высоте полета. Я впился в иллюминатор, чтобы увидеть берег, уходивший на юго-запад, к моей Русской Гавани. Меня долго не покидало острейшее желание оказаться сейчас там, увидеть тот лед между берегом бухты и островом Богатым, сторожащим выход в открытое Баренцево море, то самое место, где мы с Толей погибали, да вот погибли не все…

Уже в сплошной тьме самолет подлетал к острову Хейса. Внизу горели сигнальные огни («ушаты» с налитой в них соляркой), очертаний берегов не было видно. Машина плавно покатилась на лыжах, и еще через минуту мы с Михаилом уже обнимались, тискали друг друга и выкрикивали какие-то восторженные слова. Я кричал что-то одобрительное в адрес д-ра Исаака Хейса, американского исследователя Гренландии и Канадской Арктики XIX века. Не будь его — как бы я сейчас здесь оказался!

Можно было бы написать о тотчас начавшейся серии банкетов в честь французского гостя, но этому предшествовало одно деловое свидание. Меня «пригласил» к себе начальник непременного «первого отдела» — вездесущие органы не дремали даже в условиях непроглядной полярной ночи! Отделом командовала дама, в которой я сразу признал милейшую Людмилу Николаевну, бывшую секретаршу начальника Главсевморпути адмирала Бурханова. Восемь лет назад она очень сочувственно отнеслась к моей беде, кое в чем помогла и была неизменно предупредительна. Она и сейчас встретила меня улыбчиво, но изрекла следующее:

— Рада вас видеть, товарищ Каневский, покажите, пожалуйста, вашу справку (то бишь допуск к секретным работам). Нету? А как же вы сюда явились без справки? Почему Боренька Кремер не предупредил вас? Я прекрасно знаю, что вы давно на инвалидности, но это не освобождает вас от необходимости соблюдать правила, действующие на режимном объекте, каковым, к вашему сведению, является обсерватория «Дружная». И не прикидывайтесь, бога ради, несмышленышем, вы отлично знаете все, что надо, сами допуск получали, отправляясь на Новую Землю с вашей супругой. Наташей, кажется, я не ошибаюсь?

Воспоминание о Наташе заметно растопило лед, но ненадолго. Людмила Николаевна продолжала выговаривать мне за безответственность и даже пригрозила выдворить меня с суверенной хейсовской территории. Разговор велся с глазу на глаз, заступиться за меня было некому, да и не получилось бы из этого ничего: начальница уже успела попенять заочно и Михаилу Фокину, и Бореньке, как называла она Бориса Александровича Кремера, ее давнего приятеля. Не имея, что возразить по сути, я неожиданно для себя самого нашелся и задиристо спросил ее, а как же быть тогда с иностранцем Морисом — он-то уж наверняка не обзавелся справкой! Ответ прозвучал такой:

— Нечего ссылаться на француза, он вообще проходит по другому ведомству, а вот вы, уважаемый, идете по нашему, вы — свой, родной. Больше того, я даже не имею права знакомиться с этим господином Майяром, а он ни под каким видом не должен знать о моем статусе здесь.

Я не нашел ничего лучшего, как игриво заметить:

— Ну, тогда я обязательно вас с ним познакомлю, просто как с дамой, он вас пригласит на тур вальса в день Советской Армии, 23 февраля, — наверняка ведь тут будет торжественный вечер с танцами?

И вдруг она перепугалась, начала чуть ли не упрашивать меня не делать этого, лепетала что-то о неприятностях, которые у нее возникнут. Я тут же забил отступного, и очень скоро мы обо всем договорились полюбовно. Мне было сказано «Добро пожаловать!», но пожаловать я имел право лишь на самые невинные объекты в виде жилых домов, столовой и метеостанции. Ни на техническую позицию, т. е. ангар, в котором готовили к пуску и запускали в небо ракеты, ни на радиостанцию, ни в Дом геофизики, ни на станцию наблюдений за атмосферным озоном, ни тем более в святая святых, на радиолокатор и на «телеметрию», наиболее охраняемый в те годы объект, я не имел права заходить. Сразу признаюсь: я побывал абсолютно везде, кроме телеметрии, и, по-моему, Людмила Николаевна была прекрасно о том осведомлена.

В Москву полетела моя ликующая радиограмма: «Я счастлив», и в этих словах содержалась правда, вся правда, и только правда! Задували метели, били в лицо, закрытое матерчатой маской, я задыхался от упругого морозного воздуха, передвигаясь навстречу ветру короткими перебежками между домами, руки в протезах отчаянно леденели, ноги в унтах промерзали, казалось, насквозь (как-никак, а температура опускалась ниже тридцати), и все вместе это называлось счастьем. Кто не поверит мне сейчас, тот никогда не поверит, и побороть такое неверие я не в силах.

Я бродил по острову с Михаилом, посвятившим мне все «свободное» время, с многочисленными новыми друзьями, а тут, в обсерватории, их было свыше ста, не чета какой-либо забытой богом обычной зимовке! Меня возили в безумно тряском вездеходе к красивейшим скалам «Близнецам», на ледник, ничуть не похожий на мой родной ледник Шокальского в Русской Гавани, но тоже ставший мне родным, в ледяное заснеженное море, где стояли впаявшиеся в лед высокие остроконечные айсберги, куда более величественные, чем новоземельские, и тут аж дух захватывало при одной мысли об исполинских айсбергах Гренландии или совсем уж мифической Антарктиды. Ежедневно, когда позволяла погода, я любовался полярными сияниями, но, естественно, главным объектом восхищения стали для меня запуски исследовательских ракет, уходивших на высоты двести и более километров.

Почти ежедневно в ночное небо над Хейсом взлетали девятиметровые научные посланцы, начиненные советской и французской аппаратурой. Сегодня нет нужды описывать эти пуски — мы уже избалованы зрелищем взлета обитаемых космических кораблей. Хейсовские ракеты, естественно, сами по себе были меньше, да и никаких причальных мачт тут не было, просто выстреливали этот снаряд из своеобразной пушки прямо через люк в заснеженной крыше ангара, но огня и грохоту было предостаточно — что твой Байконур! И главное: при подъеме пламя, рвущееся из хвоста ракеты, озаряло и льды, и скалы, и снега на фоне арктической темноты, создавая удивительную многокрасочную картину, которой невозможно было не восхищаться. Вот весь Хейс и восхищался, все его население, начиная с шестилетней Вики Матвеевой, выходило на улицу всякий раз, когда ожидался пуск.

Мне было очень хорошо и трудно, порой казалось, что быт меня одолеет. Отсутствие водопроводной воды и уборная в ледяном тамбуре могли меня доконать, и я ежедневно со страхом ждал завтрашнего утра… Перебои с электричеством еще на Диксоне вынудили меня отпустить бороду, чего больше ни разу не позволил себе ни в Арктике, ни дома. Бороденка противно смерзалась на улице, мучительно чесалось лицо, однако я твердо решил довезти ее до Москвы, словно воспоминание о давнем новоземельском прошлом.

Я провел на острове Хейса две недели, увидел все, что хотел, досыта налюбовался ночной Арктикой, пургой (ей далеко до новоземельской), красочными пусками ракет, многочасовыми общениями со сточеловечным коллективом обсерватории «Дружная». В начале марта прилетел «Ли-2», как всегда неожиданно. Меня буквально на ходу выпихнули из вездехода и забросили в фюзеляж; мои спутники, включая Мориса, остались на острове еще на два-три месяца. Через шесть-семь часов я был в Диксоне и — о чудо! — задержался там всего на одну ночь. Спустя ровно сутки после вылета с Хейса я был уже дома.

На много дней хватило мне рассказов о пережитом. Все вокруг нахваливали меня, даже пятилетний Мишка, казалось, понимал, что произошло нечто необычное. Он норовил подергать меня за бороду, таскал за протез на улицу, чтобы показать детсадовской подружке «Лалисе» папины «палтезы», и в те же дни принес в дом неизбежный, давно ожидаемый вопрос:

— Папа, ты евлей?

И, не дожидаясь ответа, добавил уже совершенно неожиданное:

— Когда выласту, тоже обязательно буду евлей!


На следующее же утро после возвращения я сел писать репортаж об увиденном и дней через пять с энтузиазмом потащил его в редакцию «Знание — сила», Саше Гангнусу, возглавлявшему отдел наук о Земле. Я трепетал, отдавая «материал», но ничуть не сомневался в том, что он мне удался. Саша прочел его быстро и столь же быстро вынес свое редакторское мнение:

— Не пойдет.

Он внимательно и вполне дружелюбно отнесся к тексту, четко объяснил мне мою авторскую беспомощность, отмел робкие возражения и велел переделать все с начала до конца. Расстроенный, я кинулся к Натану, и тот не отказался прочесть двадцать с чем-то машинописных страниц, после чего изрек свое «не пойдет», только куда более категорично и, как мне показалось, безжалостно. Возвращая мне рукопись, «мэтр» приложил к ней мои же собственные письма, отправленные ему с Диксона и с острова Хейса. Он посоветовал мне использовать их для серьезного научно-популярного репортажа, значительно оживить рассказ, убрать восторги, а в нужных местах — прибавить их, но ни в коем случае не выхолащивать научно-техническую суть. Иными словами, написать так, чтобы автору не было стыдно посмотреть в глаза родоначальникам жанра научно-художественной литературы — Николаю Сергеевичу Атарову, Даниилу Семеновичу Данину, ну и ему, конечно, батюшке-барину Натану Яковлевичу Эйдельману.

Очерк переделывался капитально шесть раз, что заняло месяца два-три. В конце концов Саша Гангнус, хоть и ворчал, что надо бы заставить меня еще помучиться, согласился показать его начальству. Он как-то легко одобрил предложенное мною название, в последующем, насколько помню, ни один заголовок не проходил с первого захода. Я выбрал начальную строку из грустного лирического стихотворения Михаила Светлова:

Есть земля на Севере —

Францева Иосифа,

Там навек забуду я,

Что меня ты бросила.

Мне людей не надобно,

Мне делиться хочется

С белыми медведями

Черным одиночеством…

Очерк стали готовить к публикации под рубрикой «Репортаж номера» (и впоследствии львиная доля написанного мною для этого журнала шла либо под этим девизом, либо под другим: «Наука. Страницы героические»), В самом конце 1968 года он появился на страницах надолго ставшего «моим» журнала, одновременно с переводом из Дж. Микеша.

Глава третьяЕСТЬ ЗЕМЛЯ НА СЕВЕРЕ

Почему-то я мгновенно заболел Землей Франца-Иосифа и еще до того как мой очерк появился в печати я исхитрился снова там побывать, на сей раз — на пароходе, летом, чтобы увидеть архипелаг при свете полярного дня. Ребята-ракетчики, с которыми я познакомился в феврале на Хейсе и с которыми возвращался оттуда на самолете, пристроили меня в большую экспедицию, отправлявшуюся на ЗФИ зимовать. На этот раз я не стал просить в Журнале командировку — неловко было, не расплатившись за предыдущую, и я отправился за свой счет. Это ведь недорого — надо было заплатить лишь за железную дорогу Москва-Архангельск-Москва, судно — бесплатно, харч — очень дешево, дешевле московского. Пограничного удостоверения я не добывал, полагая, что под шумок проскочу вместе с большой экспедицией (так и получилось).

Воодушевлению моему поначалу не было границ. Судите сами: полгода назад я доказал всем и вся свое право на возвращение в Арктику; семья и прочее окружающее население начали привыкать к моим вояжам (в промежутке была самостоятельная недельная поездка в Ленинград, в архивы Арктического института), даже тетя Соня махнула рукой и научилась утаивать горестные вздохи; Мишка привыкал к своеобразной «сезонной» безотцовщине, да и безматерщине тоже — Наташа летом уезжала в высокогорные гляциологические экспедиции. Короче говоря, улица передо мною была сплошь зеленая!

Задолго до поездки я уже раззвонил по всем знакомым, что вновь собрался в Арктику. Знакомые, естественно, восторженно охали-ахали, а выезд все задерживался. По мере задержек моя решимость испытывала определенные колебания, временами становилось не по себе от мысли, что можно надолго застрять во льдах или укачаться, и в такие моменты мне уже не хотелось искушать судьбу.

Снова нахлынула на меня тартареновщина, обуяла паника, как и перед зимним полетом. Мне предстоит пересечь на судне Баренцево море с его жуткими штормами либо мертвой зыбью (что ничуть не легче для человека, подверженного неизлечимой морской болезни), многодневная, многонедельная качка — выдержу ли?

Имелась еще одна сторона: непредсказуемость сроков поездки. Судно шло не только на остров Хейса; его экипажу вменялось в обязанность посетить еще несколько точек, особенно те, куда не сумели из-за льдов в предыдущую навигацию доставить уголь и продукты. Следовательно, рейс мог растянуться на сколь угодно длительный срок, не говоря уже о вполне реальной угрозе надолго застрять во льдах. Как, интересно бы узнать, справлюсь я в таком случае с бытом, кто вымоет меня (хотя бы раз в декаду), кто вылечит, если заболею чем-нибудь? Словом, возник тот самый случай, когда становится особо близким и понятным скромное выражение «тесно от мыслей в голове».

Конец терзаниям Тартарена-Каневского положила телеграмма из Обнинска, откуда, из Института экспериментальной метеорологии, и отправлялся на ЗФИ ракетный костяк экспедиции: «Послезавтра надо быть Архангельске тчк сразу выходим рейс». И в тот же вечер, поцеловав тетю Соню (дядя Исай умер незадолго до того), отправив краткое письмо в Крым, где Наташа пасла Мишку перед экспедицией на Полярный Урал, я отправился в знойный, не по-северному, июльско-августовский Архангельск.

Судно и впрямь уже стояло под парами, старенький и не слишком мощный ледокольный пароход «Семен Дежнев», «Семен», или даже «Сенька» на языке членов его экипажа, возглавляемого капитаном с многообещающей фамилией Потеряйло! В порту Бакарица круглосуточно шла погрузка, в которой участвовала вся экспедиция. Визжали свиньи, мычали коровы, которых поднимали в специальных сетях мощные лебедки. Для скотины, шедшей на прокорм зимовщикам, на верхней палубе «Дежнева» были сооружены деревянные загоны-хлевы, тут же лежали тюки спрессованного сена, а ухаживать за животными был призван нанятый в Архангельске скотник. Вот он-то и стал причиной многочасовой задержки.

Когда судно было уже полностью снаряжено в рейс, хватились этого персонажа, без которого, как всем было ясно, выход в море крайне нежелателен. Уход за крупным и в полном смысле слова разношерстным стадом — дело тонкое, и ни один член экипажа ни за какие деньги не согласился бы выполнять эту ответственную (в том числе и материально ответственную) работу. Скотника же — и след простыл! Только что он вертелся на причале, виртуозно материл каждую рогатую либо хрюкающую голову, а тут вдруг исчез. Гонцы-добровольцы ринулись по окрестным шалманам и нашли-таки дезертира трудового фронта, но в состоянии, которое наш замполит в военных лагерях характеризовал так: «Мертвый труп».

Скотника принесли на причал. Он не издавал ни звука, но глаза иногда приоткрывал. С мостика раздался многократно усиленный мегафоном голос старшего помощника капитана, элегантного обаятельного армянина, ругателя и остроумца Владимира Сергеевича Хачатурьянца:

— Расстелите сетку, грузите туда этого скотоложца — и вира помалу!

Тело «скотоложца» медленно воспарило над пирсом и над палубой «Дежнева» и было аккуратно доставлено в заданную точку на скотном дворе. Через несколько часов можно было увидеть этого тщедушного, застенчивого и очень славного мужичка за работой, он старался вовсю и явно переживал случившееся. При этом он был ни в одном глазу, и, по-моему, именно такие люди заслуживают наименования «русское чудо»!

Пишу об этом и вспоминаю почему-то лошадь по кличке Кирюша, жившую на одной из зимовок. Она стала, пожалуй, эталонным явлением для емкого понятия «естественный отбор»: за время пребывания в высоких широтах этот конь — а лошадь действительно была конем — приспособился к ненормальному климату, оброс густой шерстью и даже пристрастился к… мясу морского зверя! Однажды зимовщики увидели такую картину. Кирюша лакомится убитой нерпой, к нему крадучись подбирается «хозяин здешних мест», крупный белый медведь. Увидев диковинного конкурента, ловко расправляющегося с добычей, зверь сперва нерешительно остановился, а затем, как бы махнув досадливо лапой, нехотя ретировался. Кирюша же и ухом не повел!


«Сенька» шел в свой последний арктический рейс. Его построили еще в конце 30-х годов ленинградские судостроители, он был заслуженным ветераном трассы, но к этому добавлялось почетное звание ветерана Отечественной войны. В те годы ледокольный пароход «Семен Дежнев» стал сторожевым кораблем Беломорской военной флотилии, получил кодированное название СКР-19 и в этом качестве работал для фронта, для Победы. В ночь на 27 августа 1942 года корабль принял неравный бой с германским «карманным» линкором «Адмирал Шеер» на рейде острова Диксон, получил две тысячи пробоин, из них чуть ли не половина — сквозных, ниже ватерлинии, семь человек из его экипажа погибли, свыше двадцати дежневцев получили тяжкие ранения. Но его артиллерия, хоть и слабая, изрядно потрепала нервы фашистам, а единственное 152-миллиметровое орудие на берегу нанесло «Шееру» определенный урон, и в итоге фашист, выставив дымовую завесу, позорно бежал из диксонской бухты, из Карского моря, из наших вод.

Четверть века спустя, когда я ступил ногой на палубу этого замечательного корабля, его раны были давно залечены. Судно дважды капитально ремонтировали, с угля перевели на прогрессивное жидкое топливо, обновили все внутренние помещения. Никого из ветеранов военных лет в экипаже не значилось, но главный механик Аркадий Иванович Копылов, с которым я быстро сдружился, рассказывал мне много интересного и о людях, плававших в войну на «Дежневе», и о самом судне, которому после этого рейса предстояло уйти на вечный покой. Через несколько месяцев его продали — увы — на переплавку, и он ушел на смерть своим ходом, в благословенную Италию, чтобы потом, в виде листового металла, «воплотиться в пароходы… и в другие долгие дела»… Но летом 1968 года его еще не списали в утиль, и он отважно шел в коварные льды архипелага ЗФИ. А вместе с ним «шел» я, отнюдь не отважно, однако и без страха, оставленного в Москве. Снова, как в памятном свадебном путешествии 1955 года на «Георгии Седове», я обосновался в твиндеке, на первом этаже двухъярусных нар, в компании зимовщиков полярных станций ЗФИ и ракетчиков острова Хейса.

Баренцево море было удивительно благостным, мелкая волна не причиняла мне никаких неудобств, и я целыми днями торчал «на улице», не просто наслаждаясь, а упиваясь видами полярного моря, полярных птиц и морского зверья, одиноких поначалу, но с каждым часом прибывавших в поле зрения дрейфующих арктических льдов. На одной из льдин спокойно ехал удивительно грязный и жалкий «хозяин» Арктики. Он не шелохнулся даже тогда, когда наше судно пропилило насквозь его льдину, а лишь посмотрел на нас долгим усталым взглядом — видно, перед тем медведь порядочно поплавал в море. Может быть, даже прибыл сюда со Шпицбергена, из-за границы. Когда мы на пятые или шестые сутки «вошли в архипелаг», льды как-то незаметно, но неумолимо, надолго сплотились вокруг. Виной тому были «узкости» — так моряки именуют проливы между островами, вечно забитые льдом, даже в июле-августе. Поэтому к острову Хейса, расположенному в самом центре ЗФИ, пришлось пробираться не без труда.

Удивительное ощущение! Сто лет назад об этой земле не знал ни один человек в мире. Пятьдесят лет назад здесь еще погибали участники многочисленных разноязыких экспедиций, разыгрывались подлинные трагедии, отсюда возвращались на самодельных шлюпках, бросив во льдах полураздавленные корабли. Теперь же сюда полным ходом (11–12 узлов) идет почти современное судно, лишь четыре дня назад покинувшее почти столичный град Архангельск.

Никто на берегу не знал о том, что я «еду» на пароходе, мне хотелось сделать сюрприз друзьям во главе с Мишей Фокиным, с которыми мы распрощались за полгода до того. И эффект был что надо! Когда я выбрался из шлюпки, доставлявшей людей на берег, то постарался подойти к Мише незамеченным, прежде чем меня выдаст чей-либо удивленный голос. Подкрался к нему сзади и спросил:

— Товарищ, вы не знаете, где здесь поблизости Русская Гавань?

Признаюсь, меня едва не растащили на сувениры. Кто-то остроумно заметил:

— Ты что, решил теперь по Арктике автостопом ползать, на всех видах транспорта?!

Ровно сутки, без сна и даже, по-моему, без особых застолий, длилось это хейсовское счастье, а впереди я предвкушал другие радости, связанные с посещением других островов и, если особенно повезет, — самого труднодоступного и легендарного из них, острова кронпринца Рудольфа. На протяжении двух или даже трех предыдущих навигаций льды не пропустили туда ни одного судна, зимовщиков меняли самолетами с Диксона, на самолетах же доставляли необходимые продукты, в крайне скудном, естественно, ассортименте. А вот угля по воздуху не навозишься, его запасы подошли к концу, надежда была на «Сеньку», иначе пришлось бы консервировать полярную станцию и вывозить людей опять же авиацией.

С первой попытки попасть на Рудольф не удалось, и мы пошли к Земле Александры, самому западному острову архипелага, где находилась одна из точек нашего маршрута, станция Нагурская. Ее открыли и назвали так уже после войны. Назвали в честь российского летчика Яна Нагурского (он живет сейчас на родине, в Варшаве, ему уже под девяносто), первого пилота, летавшего в Арктике, — он искал в районе Новой Земли пропавшую экспедицию Георгия Седова.

Успешно разгрузившись возле аэропорта «Нагурская», «Дежнев» выбрался из узких ледяных проливов и посетил остров Виктории, крайнюю западную точку советского сектора Арктики. Там нас встретила крутая баренцевоморская волна, я слег и выбраться на берег даже не мечтал: в отличие от Хейса, где меня бережно спустили в шлюпку, спокойно прильнувшую к борту судна, здесь, на Виктории, люди опускались в лодочку по штормтрапу, веревочной лестнице, свешивающейся вертикально вдоль борта. Было очевидно, что если мы и доберемся до Рудольфа, то вполне может статься, берега мне и там не видать.

Миновала первая неделя блужданий по ледяному лабиринту проливов, миновала вторая, за нею — третья и четвертая, пробиться к самому северному острову ЗФИ не удавалось. Мы мучились во льдах, дробили ледяные перемычки, с трудом выбирались на чистую воду, но лишь затем, чтобы снова застрять во льду. И все-таки капитан Потеряйло изловчился, проделал обходной зигзагообразный путь и вплотную приблизился к западному берегу самого северного, самого страшного и самого легендарного острова Земли Франца-Иосифа — острова кронпринца Рудольфа.

Впервые этот остров увидели в 1874 году первооткрыватели архипелага, участники австро-венгерской экспедиции на судне «Тегеттгоф». Позже здесь зимовали экспедиции, стремившиеся отсюда достичь полюса, но потерпевшие фиаско: итальянская герцога Абруццкого в 1900 году и американская — под началом Фиала в 1903-ем. Сюда направился 15 февраля 1914 года в свой последний путь лейтенант Георгий Седов.

Вот тут-то, когда я глазел в иллюминатор на черные базальтовые утесы Рудольфа, и пришло это, мучительное…

Трудно передать те чувства, которые мною овладели: в них была и горечь, и печаль, и громадное сострадание к смелому и сильному человеку, погубившему себя и поставившему под удар других во имя славной, но обреченной на неудачу идеи. Уже тогда я думал о том, что когда-нибудь постараюсь написать об этих чувствах[4].

К тому времени, после изучения всей литературы об экспедиции Седова, у меня уже не оставалось ни малейшего сомнения в том, что не был он «великим арктическим путешественником», что его главный план — достижение Северного полюса — никак не мог завершиться успехом, что его имя было незаслуженно высоко поднято.

Георгий Яковлевич Седов несомненно был яркой личностью. Мужественный, волевой, целеустремленный морской офицер, умелый и самоотверженный полярный гидрограф. Но одновременно — чересчур эмоциональный, легко возбудимый, трудно управляемый человек. Его нервозность и непоследовательность неоднократно проявлялись и при подготовке экспедиции, и в ходе плавания, и на зимовках. Отсутствие организаторского таланта и полярного опыта, самоуверенность, приправленная ура-патриотическими лозунгами, просто-таки удручающая некомпетентность начальника, не потрудившегося даже ознакомиться с картой архипелага Земли Франца-Иосифа, будущего места своего старта к полюсу, — все это привело к тому, что экспедиция оказалась проваленной и гибельной для самого Георгия Яковлевича.

Вместе с тем научные достижения экспедиции бесспорны, как бесспорны и заслуги Седова-гидрографа. Его наблюдения на Новой Земле и Земле Франца-Иосифа, его походы в сопровождении кого-либо из матросов по новоземельским ледникам и берегам островов, где он вел геодезические и топографические измерения, уточнял географическую карту, открывал безымянные заливы и мысы, — все это существенно расширяло весьма скудные в то время сведения об Арктике. Значительный вклад в науку внесли и другие участники экспедиции: геолог М. А. Павлов, бактериолог П. Г. Кушаков, фотограф и художник Н. В. Пинегин и гидрометеоролог В. Ю. Визе, в будущем крупнейший ученый, историк-летописец Арктики, выдающийся знаток ее климата и вод, первый ледовый прогнозист мира. Началом своего становления как исследователя он всегда считал участие в той экспедиции.

Однако главной целью Седова был Полюс, и только он! Седов был прямо-таки одержим идеей водрузить в этой заветной точке российский флаг. Весной 1914 года вместе с матросами Григорием Линником и Александром Пустошным начальник экспедиции вышел в маршрут, названный им походом к Северному полюсу. Его дружно отговаривали: он уже тяжело болел цингой, здоровье обоих матросов также было подорвано двумя зимовками, а впереди лежал путь в тысячу километров туда и столько же обратно…

Вот он, мыс Аук, место последнего пристанища Седова. Сюда матросы Линник и Пустошный доставили на нартах тело своего начальника, умершего на морском льду, на таком же в точности ледяном поле, какое режет сейчас носом наш «Дежнев», в нескольких километрах от острова. Матросы сделали каменную могилу, установили крест из лыж, положили сверху андреевский флаг, тот флаг, который мечтал водрузить на полюсе Седов. Обрывки этого флага обнаружили полярники острова Рудольфа в 1938-ом году. Седов умирал, не отрывая глаз от компаса. Уже бредя и не в силах подняться с нарт, продолжал настойчиво направлять своих спутников на север, и только на север.

Кто же он был, Георгий Седов? Герой, отдавший жизнь за идею? Просто фанатик? Сжигаемый честолюбивыми помыслами авантюрист-неудачник? Что можно сказать о человеке, который вышел в путь к полюсу смертельно больным (и знал об этом), взяв с собою двух матросов и провиант лишь на дорогу «туда»? Матросы были малограмотны, не умели ориентироваться на местности и погибли бы тотчас, выйди они за пределы архипелага в открытый Ледовитый океан. Они добровольно пошли за любимым начальником, но ведь сам-то он знал, что уже никогда не вернется, что губит двоих ни в чем не повинных людей. (Матросы выжили — их спасла случайность, счастье, что сохранились проложенные ими следы, по которым они, едва живые, добрели до судна после смерти Седова.)

Еще совсем недавно я без колебаний осуждал его. А вот сейчас, стоя на палубе ледокольного парохода и видя черные базальтовые скалы острова Рудольфа, как-то не могу бесповоротно обвинить человека с такой безысходно горькой судьбой. Что ни говорите, а все же «безумству храбрых поем мы…», пусть не славу, но что-то безусловно «поем»!


Мысли выстраивались, сверлили мозг, потом безнадежно сбивались и вносили сумятицу в душу, потому что были они не только о судьбе Седова, но и о моей собственной судьбе, и кое о чем размышлять было болезненно тяжко, даже невыносимо… А тут еще надолго застопорился «Сенька», возникла нехватка пресной воды. Хорошо, что, как бы по инерции, продолжалось лето, которого, строго говоря, в сентябре под этими широтами быть не должно, и удалось с помощью пожарных шлангов закачать немного солоноватой воды из озерка в центре солидного ледяного поля.

Рудольф был рядом, как я уже говорил, — в тех самых двух-трех километрах, которые в марте 1914 года лежали между умирающим Седовым и местом его упокоения. Тогда двум матросам удалось выбраться на сушу, удастся ли нам — никто сказать не мог. При этом «нам» вовсе не означало «мне», потому что надежда на благополучный сход на берег была воистину призрачной. Так оно и вышло. После недельного стояния во льдах пароход вырвался на чистую воду и заколыхался на волне в нескольких сотнях метров от полярной станции. И колыхание это было столь значительным, что все мои расчеты рушились на глазах.

Здесь, как и у острова Виктории, люди с большим трудом спускались вниз по веревочному шторм-трапу, шлюпку захлестывала вода, на берег приходилось ловко выпрыгивать из нее, и у меня, соответственно, не оставалось никаких шансов попасть на легендарный остров. Однако именно это обстоятельство побуждало к попытке использовать, быть может, самый последний, единственный шанс, и я отправился к старпому.

Владимир Сергеевич безвылазно торчал на верхней палубе, руководя непростой разгрузкой. Только что едва не перевернулся кунгас с ящиками и бочками, влезать сейчас в старпомовскую жизнь с «разговорчиками» было бы поистине неразумно, и я терпеливо ждал момента. Ко мне присоединилась буфетчица Зоя, по ее повадкам я с грустью понял, что сейчас она начнет просить Владимира Сергеевича о том, о чем собирался клянчить я. Пришлось рискнуть и начать первым.

Выслушав мою просьбу, старпом молча покрутил пальцем у виска. Это разозлило меня, и я стал демонстрировать ему все телодвижения, с помощью которых я намеревался слезать вниз по штормтрапу. Протезы я снял заблаговременно, мне закатали рукава телогрейки, и я показал «на пальцах», как собираюсь действовать. Только бы, мечтательно добавил я, кто-нибудь обмотал меня вокруг пояса страховочным концом (пришлось даже пижонски перейти на морскую терминологию и употребить «конец» вместо вульгарной «веревки»). Старпом Хачатурьянц, кавказец этакий, тотчас взорвался:

— Вокруг пояса, говорите? А может, сразу вокруг шеи? И слабину не вытравливать, опускать на туго натянутом аркане, чтобы меньше мучились? А что, идея мне нравится, надо с мастером посоветоваться («мастер» — это на их жаргоне «капитан»), думаю, не откажет, одним едоком меньше на борту будет!

Но я заметил, что гнев его напускной, а стоящие поодаль матросы слушают меня сочувственно и даже дают понять, что, мол, правильно мыслишь, кореш, мы сейчас тебя привяжем и смайнаем в шлюпку в лучшем виде, ты только не отставай от чифа (то бишь старпома), уговори его, а то вон, видишь, эта дура толстомясая тоже проситься на берег собирается, а с нею хлопот поболе, чем с тобой! (И точно, Зойкина попытка оказалась крайне неудачной, страховщики не удержали ее, уронили в шлюпку метров с полутора, и она здорово ударилась о борт лодки.)

Я приготовился начать бесконечный страстный монолог о Георгии Седове и его смерти, о воздушной экспедиции 1937 года, взлетавшей отсюда, с ледникового купола острова Рудольфа на Северный полюс, о великих традициях и моих все возрастающих интересах, о тяжелом моем детстве, нелегкой юности и совсем уж собачьей жизни последних лет, как вдруг старпом рявкнул:

— Да вяжите его, будь он неладен!

И меня повязали. Обмотали вокруг пояса толстенный канат, я перебрался через фальшборт, прочно встал ногами на верхнюю деревянную перекладину трапа, вертикально свисающего вдоль борта, просунул культи под веревочные «перила» и начал уверенно спускаться. Двое наверху потихоньку отпускали страховочную веревку, еще двое, стоя в шлюпке, тянули вверх руки, чтобы перехватить меня за ноги, за торс, а затем бережно вынесли на берег. Все прошло великолепно, подъем на борт тоже протекал без приключений, так что все были довольны, а я, по уже складывавшейся традиции, счастлив!

Остров Рудольфа был весь в сентябрьских снегах, из надувов торчали черные каменные обломки. В глубь берега уходил высокий и крутой ледниковый купол, сливавшийся с низкими белесыми облаками. В 1937 году с этого ледника, тяжело отрывая от липучего снега лыжные шасси, пилоты нескольких четырехмоторных самолетов и двух машин полегче уносили на полюс папанинскую экспедицию. Отсюда в том же году вылетали в сгущающуюся полярную ночь экипажи, тщетно искавшие исчезнувшую еще в августе машину Сигизмунда Леваневского. (Тогда, в 1968 году, я представить себе не мог, что со временем, погрузившись в историю жизни Леваневского, неожиданно для себя найду много «седовского», гибельного в судьбе этого талантливого и, к несчастью, тщеславного человека.)

Почти целый день я бродил по окрестностям полярной станции, самой северной в мире, если не считать дрейфующие. Подолгу разглядывал обосновавшийся среди базальтовых глыб своеобразный музей былой техники, наземной и воздушной: останки автомобиля ГАЗ, трактора ЧТЗ, моторов к туполевским самолетам той полюсной шмидтовско-папанинской поры. Тем временем заканчивалась выгрузка тридцати тонн угля и других грузов для рудольфовцев. Меня радушно покормили и обогрели в домике полярной станции, подарили кое-какие реликвии архипелага (например, спички начала века — принадлежность одной американской экспедиции, рвавшейся на полюс), и, бережно приняв меня на борт, «Дежнев» стал сниматься с якоря.

Неумолимо накатывала зима, сентябрь перевалил за середину, мы же, кажется, застряли основательно. «Семен Дежнев», я говорил уже, был судном старым, тридцатилетним. Почти треть века он оставался в Арктике как бы на вторых ролях на фоне мощных и сверхмощных, в том числе уже появившихся атомных ледоколов. Но ведь и такие роли можно исполнять с блеском, что «Сенька» и делал на протяжении всей своей многотрудной, героической, а порой и трагической жизни. Пароход развозил грузы по дальним зимовкам, работал на промысле тюленя в Белом море, зимой, в арктическое межсезонье, ходил в Лондон, Амстердам, порты Скандинавии. Стал даже киногероем — снялся в фильме «Красная палатка» в роли итальянского судна «Читта ди Милано», плавучей базы экспедиции генерала Умберто Нобиле.

«Мы не от старости умрем — от старых ран умрем»! Эти слова Семена Гудзенко, пророческие для него самого, стали эпитафией и к судьбе тезки поэта, ледокольного парохода «Семен Дежнев». Но пока судно еще жило и боролось со льдами, его предпоследний, предсмертный рейс продолжался, и нужно было с честью вернуться из него, хотя бы для того, чтобы законно уйти под итальянскую автогенную резку!

На обратном пути «Семен» попал в сплошное поле дрейфующего льда шириной в тридцать миль (об этом донесла воздушная ледовая разведка). Больно было смотреть, как пароход отскакивает от каждой мало-мальски солидной льдинки, с каждым часом утрачивая качества ледового бойца: по мере сжигания топлива, по нескольку десятков тонн в сутки, судно делалось все легче, все выше поднимались из воды его борта, все меньше становилось его давление на окружающие ледяные поля.

Не по «Сеньке» оказалась ледяная шапка, перекрывшая проливы, заливы и само Баренцево море. Значит, надо обмануть стихию, пойти на хитрость, на обходные маневры. И эта уловка удалась. Судно пошло замысловатыми зигзагами, ведомое ледовой разведкой. Уже на подходе к материку мы каким-то образом царапнули корпус и до самого Архангельска шли, набрав морской воды между первым и вторым дном. Но к вечеру 23 сентября, на тридцать восьмые сутки плавания «Дежнев» уверенно вошел в Северную Двину и мягко ткнулся левым бортом в причал знаменитой Красной пристани (когда-то — Соборной). Отсюда выходило во льды столько славных, столько выдающихся экспедиций, сюда же они и возвращались, вот только не все. А пароход «Дежнев» вернулся из рейса, затянувшегося на пять с лишним недель вместо ожидавшихся двух-трех, вернулся действующим ледокольным кораблем, а не дряхлым пенсионером, пускай даже почетным!

Едва приехав в Москву, я засел за очерк, который так и назвал: «Подлежит списанию». Писал с превеликим азартом, размашисто, включая в репортаж и науку, и всевозможные морские байки, и разнообразные раздумья. К моей несказанной радости, в журнале приняли текст сразу, не заставив переделывать, правда, велели решительно сократить объем. Летом следующего года очерк увидел свет и вскоре был неожиданно для автора высоко оценен: его признали в числе четырех других работ лучшим материалом года, мне было выдано пятьдесят рублей наградных, и на задней обложке «Знание — сила» появилась моя физиономия. Из краткого сопроводительного текста явствовало, что отныне наш читатель имеет дело с мужественным инвалидом I группы, который, несмотря на… и вопреки… продолжает жить и даже лауреатствовать (в масштабах означенного журнала)!


Портрет и комментарий к нему привели к знакомству, о котором необходимо рассказать отдельно. И озаглавить этот сюжет так:

ЛЕЖАЧЕГО БЬЮТ!

Однажды в телефонной трубке раздался звонкий голос:

— Зиновий Михайлович, мне ваш номер дали в журнале «Знание — сила». Тут как-то мне попался в руки экземпляр с вашим изображением, я все про вас прочел и хочу предложить вам познакомиться со мной. Я тоже инвалид, не такой, как вы, совсем другой. Нахожусь сейчас в командировке в Москве, гостиница «Урал» на улице Чернышевского. Прямо как выйдете из метро «Площадь Ногина», садитесь на троллейбус 25 и дуйте до Земляного вала. На втором этаже меня найдете, меня тут, слава Богу, всякая собака знает!

Спросите Гуськова Геннадия, и все. Давайте прямо сейчас, ладно? Мне обычно никто в моих просьбах не отказывает.

Я поехал.

На ковре, покрывавшем пол гостиничного номера, лежал на животе молодой человек с приятным лицом, умными большими глазами, аккуратной рыжеватой бородкой и усами. Обе его безжизненные ноги были как бы сплетены в кожаный корсет-гетры на шнурках. Правая рука была столь же безжизненно вытянута вдоль тела, левая — неестественно вывернута, и живы на ней лишь пальцы, бойко шевелящиеся, хватающие то карандаш, то папиросу, то трубку стоящего рядом на полу телефона. Зазвучал молодой задорный, даже задиристый голос:

— Что, Зиновий Михайлович, не ожидали такое русское чудо-юдо увидеть? Ладно, ладно, не убеждайте меня, будто я жених на славу! Лучше скажите, вы ко мне на троллейбусе ехали от метро? В окно глазели? Город видели, людей… А мне все не везет. Как привезут на поезде, вынесут носильщики, впихнут в такси на заднее сидение — и конец, еду впотьмах, тычусь мордой в стекло, а дотянуться не могу, ничего не вижу. Потом меня у порога гостиницы выгружают, сносят в вестибюль, кладут на мою вечную спутницу-тележку на подшипниках и катят до лифта. Затем по коридору, в номер, на пол — и гуляй, Гена!

Я четверть века лежу, с восьми лет — полиомиелит. Жил в Саратове, отец был шкипером на Волге, потом он умер, а я сразу после войны заболел. Мать умерла, меня увезли в Воронеж, в богадельню. Ну, в интернат для престарелых и больных. Пенсия у меня пять рублей. Да нет, ничего я не путаю, пять. Кормят на 84 копейки в сутки, одевают. Меня-то просто — на много лет хватает и обуви не надо! Так что расходы лишь на курево и на женщин!

Встрепенулась Марь Иванна, пожилая санитарка из интерната, сопровождавшая Геннадия:

— Ох, и шутник он, прости Господи! Все шутит, все озорничает, у нас в дому, в Воронеже, нет лежачего тяжелее его, а он, видишь, шутит себе, прибаутки сыпет, красавец наш!

— А как же иначе, — снова вступил в разговор Геннадий. — Меня все друзья болтуном считают, и верно — я болтун, но не трепач — улавливаете разницу? Однако соль не в этом (позже я понял, что это любимая присказка Геннадия Григорьевича Гуськова, особенно, когда он хочет от «болтовни» перейти к делу).

А в чем соль, Гена пояснял мне на протяжении добрых десяти лет, наведываясь в Москву, и всякий раз я приходил в волнение, в восторг, в негодование. Попробую передать все, что испытываю, его собственными словами, благо, я много за ним записывал и даже опубликовал кое-что в столичных журналах. Вот его растянувшийся на годы рассказ.

— У меня, между прочим, уже есть профессия — двигателист. Каково, а? Двигаться даже ползком не в состоянии, а о двигателях внутреннего сгорания брошюру написал, вон издательство «Знание» выпустило, сейчас накарябаю вам дарственную надпись. Иногда ртом пишу, как Владислав Титов, всем известный, иногда левой рукой, пока не устанет. Учусь в Воронежском политехническом институте, все никак с четвертого курса не слезу, они меня заставляют черчение сдавать, а я — ну никак не могу чертить, опрокидываю тушь, срываю линии и фигуры. Вообще-то я с черчением до поры до времени справлялся, по месяцу на лист уходило, однако сейчас пошли очень сложные задания, не одолеть. Пальчиками рейсшину зажимаешь, правую руку-колоду как груз используешь, в зубы рейсфедер берешь — это ужас кромешный, подвиг, можно сказать! А что? Подвиг и есть, только соль, понятно, не в этом.

Пусть без диплома, но стал я изобретателем, сумасшедшая должность — это все окружающие понимают, а мы, психи, того не осознаем. Лежу на брюхе в четырех стенах и придумываю новые двигатели, то в одиночку, то с приятелями по переписке, тоже инвалидами. Но и здоровые тоже вьются вокруг, помогают, а то и воруют мыслишку-другую, не без того в родном государстве. Дружок Ваня, без одной руки, женился, вышел из богадельни на волю. Мы с ним задумали оригинальную модель мотора к «Запорожцу». А то до чего доходит — они (власти, партия, хозяйственники. — Примеч. З.К.) удумали на валюту «Запорожец» строить, понравилось с «Фиатом»! Рады даже все потроха машин ввозить из-за границы, а тут мы с Ваней у них вовсю под ногами стали путаться, чуете?

Нам миллион рублей надобен для опытного образца. У вас нет знакомства с академиком Артоболевским, он ведь президент общества «Знание»? Мне обещали аудиенцию у него, да обманули. Он аналогичными вещами занимается, шагающими машинами-механизмами. Вы же полярник, должны бы заинтересоваться моими вездеходами — незаменимая вещь для тундры. Давайте, познакомьте меня с вождями Главсевморпути. Как нет? Главсевморпути нет? Давно? С 1962-го? Что они, остолопы, сдурели что ли, такую организацию разгонять?! Вот суки рваные…

— Завидую вам ужасно — всего-то делов, рук нет! В любой момент можете себе Крукенберга сделать, ходите-ездите куда хотите, людей на улицах наблюдаете. А я себя, как в зоопарке ощущаю. Нет, я уж не о клетке говорю, о публике. Это надо видеть, когда меня в такси загружают либо оттуда вынают. Знаете, как девушки на меня заглядываться начинают — ни одна не пройдет мимо, чтобы не оглянуться (смеется), ужас до чего любопытны, хоть билетами на меня торгуй (хохочет)! А чего, спрашивается, глазеть, лучше бы помогли грузить-выгружать меня, тут лишь двое мужиков и то с трудом справляются. Вот в мотеле на Минском шоссе, между прочим, лафа: там здоровенные парни-шоферы ночуют, никогда не откажутся помочь моей бедолаге-няньке.

— Не приходило ли вам в голову, что у нас в Советском Союзе нет Общества инвалидов? Общество слепых — пожалуйста, общество глухонемых — с нашим удовольствием, а вот объединяющей и направляющей силы (подмигивает и хохочет) нет. Слепых-то всего тысяч двести, а нас?! В любой стране примерно три процента населения — инвалиды, т. е. у нас, значит, не менее 6–7 миллионов. Я и название уже придумал: ВОИН, Всесоюзное общество инвалидов, а одновременно — «Воронежский инвалид», это мы у себя уже вроде организовали, будем выпускать ареометры — измерители плотности жидкости. Там у нас и безрукие, и безногие, и парализованные, а я над ними как бы мозговой центр. Зарабатывать начали, по сто, по сто пятьдесят даже, и мне выделяют определенную сумму, когда — пятьдесят, когда — семьдесят. Ну, мне-то они ни к чему, я сестре в Саратов отправляю, у нее трое детей и муж-алкаш, недавно она его выгнала. Вот у Шолохова был в Вешенской, он меня на крыльце своего дома принял и обещал в Верховном Совете слово замолвить за нашего ВОИНа. Как думаете, не забудет с запоя?

— Часто ли в Москву катаюсь? Довольно часто, обком комсомола не жмется, выписывает молодому энтузиасту-изобретателю командировки. В Минавтотранс наведываюсь, в Серпухов, на завод мотоколясок — там сейчас на базе их модели одну мою тележку для инвалидов обкатывают, на электронике. Моя модель, конечно, гораздо лучше, я ведь самое главное знаю — нужды и особенности потребителя, а они — только железки, и все. Но денег нужно — прорва! Я и так всю пенсию, до копейки, в эти дела вкладываю, хорошо — пяти рублей не жалко! Важные люди всегда спрашивают, сколько я получаю, ужасаются, кричат, что это безобразие, но ни один еще действенно не помог. Но, прямо скажу, характер у меня сволочной, упрямый, наглый. Только я наглых сам не люблю, и для себя держу в мозгу словечко «дерзкий». А что — дерзкий, дерзающий, дерзновенный, можно уважать!

Обижаю людей. Да и не всегда по делу. Порой просто за то, что он чиновник. Привезли меня как-то в ЦК КПСС, положили на пол, спустился ко мне в вестибюль инструктор Отдела машиностроения, склонился эдак участливо над инвалидом, дескать, в чем нуждаетесь? А я ему снизу вверх: «Миллион нужен на испытание мотора в Перми», он и отшатнулся, прям бежать стал, а я вслед кричу: «Поживи денек в богадельне, не один миллион запросишь!» Потом стыдно сделалось, мужик-то он толковый, невредный.

— Вы когда-нибудь видали кошку, которой дверью хвост прищемили? Она тигром становится, ей-богу, любого может когтями насмерть порвать, такой силищей наливается! Вот я и подумал о себе, будто я эта самая кошка, и прищемили меня на всю жизнь, жизнь сама и прищемила. Бьюсь за инвалидов, руками ребят из интерната соорудил управляемую кнопками коляску, так директор велел за мой строптивый нрав и за то, что я на него, вора, жалуюсь в обком, эту коляску изломать, да еще вырвать с мясом телефонный шнур из розетки в моей комнатенке. Свои пять или десять лет за воровство он, правда, получил, но персонального «автомобиля» я лишился навсегда.

Честно скажу, тут я хотел все дела свои земные завершить. Стал обдумывать способ. Ни на подоконник влезть, чтоб вниз со второго этажа броситься, ни в петлю голову просунуть никак невозможно: тут двое, как минимум, мне помогать должны, а где взять охотников? Начал было снотворное собирать, однако вскорости осознал, что за меня дурака девок-санитарок в тюрьму упрячут за недогляд, пожалел я их.

— А как, по-вашему, жалость — это плохо? Небось, в школе проходили об этом отрицательном чувстве? А я уж теперь и сам не скажу, хорошо оно или плохо. Подаяний жалостливых боюсь ужасно. Как-то вынесли меня на солнышко к ограде богадельни. Начал я кепку с башки сдирать — у меня там всегда карандаш и блокнот для записи умных мыслей. Сбросил кепарь — и вдруг в нем мелочь зазвенела: это прохожие пошли гривенники сбрасывать! Стал я на них орать, да так грубо: «Чего, жлоб, медяками отделываешься, давай уж на бутылку, курва!» И что вы думаете — один вернулся, в кармане начал рыться, трешку искать. Эх, как же я его шуганул тогда знатно! Но он успел трешку кинуть прямо на землю, мимо кепки, и я ее не поднял, верите ли, Зиновий Михайлович? Нет, не поднял, часто вспоминаю ту картину — и не жалею.

— Вы журнал «Изобретатель и рационализатор», конечно, не читаете? Ну, и напрасно, там уголок юмора есть, вы бы оценили. Говорят одному чудаку: «Опять ты вечный двигатель изобрел?», а он им: «Да какой, к матери, вечный — все время ломается»! Здорово, правда? А вы, к слову, Арона Кобринского знаете? То есть как это лично не знакомы — он же член редколлегии вашей «Знание — сила», где вы лауреат?! Он кибернетик, довольно знающий, занимается биотоками, биоэлектрические протезы для вас же сочиняет, только хрен-то ему давали бы средства на помощь инвалидам — он на войну вкалывает, вот в чем соль! На какую войну? Да на манипуляторы для атомных производств. А на инвалидов ему дают крохи, отходы.

— Сколько же это лет мы с вами не видались, года три, да? О, сейчас я вас рассказиком распотешу. Надумал я бежать из богадельни, куда-нибудь поюжнее, на Украину, там люди добрее. Сговорился за бутылку с водителем самосвала, и он меня в кузове повез. Но ведь это для нашего гада-директора — ЧП, неприятности по партлинии, он и бросился за мною в погоню на милицейском ГАЗике с дружком своим, костоломом из УВД. Да еще КГБ подключили к поиску. Кто-то дал им наводку, и нас догнали. Выволокли меня на землю, директор в сторонку отошел, а мильтон прикрыл лицо и давай меня, лежачего, пинать ногами. Не скажу, что больно, но унизительно — страшно! Конечно, я им все в рыло проорал, что хотел, и они в итоге растерялись, поняли, что так или иначе неприятности возникнут, а убить побоялись.

Чуть не забыл. Меня, как словили тогда с милицией, на двое суток в настоящую тюрьму упрятали, прямо к уркам. Там теснота была, на каждые нары — по два кандидата. А мне-то — полная лафа: особого места не треба, все равно на полу лежать! Да и гордиться есть чем, я читал где-то, что в нашей стране всякий порядочный человек должен хотя бы раз пережить арест и тюрьму. Верно ли — не скажу, но соль не в этом.

В середине восьмидесятых годов связь с Геннадием Гуськовым прервалась. Он все-таки покинул интернат и обосновался где-то на Украине, на границе с украинским же Крымом, то ли на Черном, то ли на Азовском море. Ему помогли приобрести хату-мазанку, кто-то из приятелей стал его опекать. В Москву он выбирался все реже и реже, и мы лишь изредка переговаривались по телефону. Потом наступили времена, когда любые поездки и любые междугородные разговоры сделались невозможными из-за дороговизны. Но думаю я о нем неотрывно.

Не ходит по земле, даже не ползает. Позвоночник его совершенно деформирован, шея — тоже. Уходит зрение, вылечить зуб — проблема из проблем: просто сами представьте себе, как «подобраться» к такому пациенту. От чуть ли не полувекового лежания появились хронические болезни печени и почек. Из 26 степеней свободы, которые, кажется, по расчетам физиологов и кибернетиков, свойственны человеческой руке, Гене отпущены сущие крохи. А он живет (если живет…) так полноценно, такой насыщенной жизнью, о которой может мечтать самый здоровый человек на свете!

Под впечатлением от Геннадия, под его воздействием я, как ни покажется странным на первый взгляд, словно… ожесточился: стал куда непримиримее, чем прежде, реагировать на чужие жалобы, не говоря уже о поистине вселенском нытье, которое, увы, столь свойственно моим соотечественникам (достаточно напомнить вой — другого слова не подберу — по поводу высоких цен и прочих материально-бытовых несовершенств). Эх, если бы такие, как Геннадий, могли служить наглядным пособием для остального, куда более благополучного человечества! Но нет, не служат…

Так хочется им всем крикнуть: «Люди без двух ног живут, без двух рук живут и не тужат, а если тужат, то про себя, но не на публику. А еще есть слепые, парализованные, а еще есть на свете Гуськов Геннадий, понял, нытик ты этакий?!»

Глава четвертаяВОЗВРАЩЕНИЕ

Вернемся снова ко мне, к моему возвращению из Арктики и одновременно — к возвращению в нее. Теперь я уже прочно уверовал в то, что полностью вернул себе прошлое, пусть в ином обличье, но вернул. Я научился смело ездить куда бы то ни было. Редакция «Знание — сила» охотно давала мне командировки и на Крайний Север, и в любой город страны, особенно часто — в Ленинград, своеобразную научную столицу Арктики: там находились Арктический и Антарктический институт, Институт геологии Арктики, Музей Арктики и Антарктики с богатейшими фондами и архивами, Всесоюзное географическое общество. В Ленинграде жили многие именитые полярники и в их числе — Михаил Михайлович Ермолаев, о котором я рассказывал в первой книге. Я записывал на магнитофон их рассказы-воспоминания, работал в архивах, а потом в «Знание — сила» появлялись мои очерки о людях, своей жизнью и судьбою связанных со льдами.

В 1969 году вышла первая моя книжечка, а если честно — брошюра стоимостью 11 копеек. Вышла аж в Политиздате при ЦК КПСС огромным стотысячным тиражом под названием «Между двух океанов» (история освоения трассы Северного морского пути) о четырех печатных листах, то бишь около ста машинописных страниц. Мне та брошюра особенно дорога, ибо ее появление означало мое недвусмысленное возвращение к Арктике.

С ее выходом произошла небольшая задержка из-за дефицита бумаги. Событие это, конечно, обсуждалось в нашей семье, и шестилетний Мишка подробно выспрашивал, что это такое. И вот как-то Мишка вбежал в дом страшно возбужденный и закричал: «Папа, я сейчас на кольцевой железной дороге видел целый состав с лесом, значит, теперь будет бумага, и твоя книга скоро выйдет!!!» Прав оказался малыш.

Каково же мне было через несколько месяцев неожиданно наткнуться в газете «Вечерняя Москва» на такое объявление: «В магазине Издательства политической литературы в проезде Художественного театра имеются в продаже уцененные книги Политиздата…» — и среди пяти-шести наименований красуется моя брошюра, уцененная до шести копеек?! Обидно, конечно, однако все правильно, все справедливо: наш многострадальный читатель вовсе не обязан душиться в очередях за брошюрой о какой-то там Арктике, когда надежнее биться в очереди за хлебом по примерно такой же цене — 13 копеек за батон!

С этой книжкой вышел казус, заголовок почти совпал с названием широко известных путевых заметок двух знаменитых чехов, Ганзелки и Зигмунда — «Между двумя океанами» (хорошо еще, что там речь шла о Новом Свете, хотя и о тех же самых океанах, что у меня, Атлантическом и Тихом!). Любопытно, что несколько раз в жизни я попадал впросак с названиями статей и книг. Вообще говоря, заголовок — одно из труднейших дел, всякий пишущий согласится со мной наверняка. Иногда я шел по линии наименьшего сопротивления, прибегая к давным-давно известным наименованиям. Например, назвал очерк об исследованиях дна Северного Ледовитого океана простенько и без затей — «На дне». А репортаж о полете над Эльбрусом и Казбеком на вертолете — совсем уж незатейливо «Кавказ подо мною»!

И совсем уже постыдный случай произошел с книгой «Льды и судьбы» в издательстве «Знание» в 1973 году. Едва книга вышла в свет, я познакомился с замечательным человеком Саввой Тимофеевичем Морозовым, родным внуком и полным тезкой знаменитого фабриканта, щедро финансировавшего революционное движение. Получив от него в дар книгу «Широты и судьбы», тоже о полярниках, изданную за несколько лет до моей, я стал просить у него прощения за невольный плагиат. И Саввушка меня сразу же простил. Когда же я рассказал о неприятнейшем открытии своему редактору в издательстве «Знание» Николаю Федоровичу Яснопольскому, неожиданно услышал от него следующее:

— Да будет вам убиваться. Ну широты, ну льды, ну судьбы… Я вам больше скажу. За полгода до вашей книги я редактировал брошюру о первом нашем атомном ледоколе «Ленин». Знаете, как она называется? — «Льды и судьбы»! Когда я прочитал вашу заявку на такое же произведение, то сперва решил просить вас изменить заглавие, а потом не стал этого делать. Почему? — По самой простой причине: мне такое название нравится! Я рассудил так: раз вы предлагаете, значит, той брошюры не знаете. А раз не знаете, значит, с вас взятки гладки, оставайтесь спокойненько в полнейшем неведении.


Вот так я и жил. Дождался первой «арктической» книжки, через четыре года в том же Политиздате еще большим тиражом вышла брошюра «Разгаданный полюс» (история открытия Северного полюса), почти одновременно — «Льды и судьбы». Меня приняли в Союз журналистов СССР, и отныне я уже мог без зазрения совести считать себя законным полярным корреспондентом журнала, сделавшегося мне родным. Настолько родным, что меня стали регулярно приглашать во все редакционные поездки, так называемые выездные «круглые столы» — встречи с читателями, организуемые обществом «Знание». Это были поездки и в научные городки Подмосковья, и в крупные города Урала, Украины, Средней Азии. В Средней Азии, умирая от жары в апреле (!), мы стойко «отрабатывали» свою программу в Ташкенте, Душанбе, Нуреке, Ленинабаде.

Последний город мне запомнился особо. Во-первых, там произошла теплая встреча в местном педагогическом институте (или училище), где почти не было русских студентов, но прелестные таджички и узбечки, с малым вкраплением юношей, на прекрасном русском языке на протяжении многих часов выказывали неожиданный интерес к различным научным проблемам: физиологии мозга, кибернетике, мировым природным катастрофам, Сталинградской битве, современным исследованиям в Арктике (умолчу об авторе данного сюжета).

И, во-вторых, в Ленинабаде, на берегу, не скажу «прекрасной», однако Сырдарьи, я испытал исключительное чувство благодарности к незнакомому человеку. Ведомые отличным знатоком Средней Азии, доктором биологических наук Митей Сахаровым, он же поэт Дмитрий Сухарев, мы отправились спасаться от зноя в приречную чайхану. Ее хозяин с улыбкой и поклонами мгновенно подал нам чайники с чаем и кипятком, блюдечко с леденцами и расписные пиалы. Их было четыре на нас, пятерых. Только собрались попросить еще одну, как он исчез, а потом вновь возник. В руке у него был стакан.

— Возьми, пожалуйста, — протянул он мне стеклотару. — Понимаем, тебе пиала неудобно пить, хватать некуда. Здесь у меня стакан нету, дома — есть. Думал, быстро исбегаю, туда-сюда, ты подождешь пока. Бери, пей, пожалуйста.

Все мы, пятеро, были потрясены такой сердечностью, таким пониманием и деликатностью человека, чьим именем нам почему-то не пришло в голову поинтересоваться. А он удалился за цветастую занавеску и не появлялся до конца нашего затянувшегося допоздна чаепития. Очередное изумление мы испытали, услыхав, сколько с нас следует:

— Тридцать шесть копеек, заварка называется, кипяток — не берем, конфеты — угощаю вас, — и он прижал обе руки к груди. Нам же не удалось уговорить его взять хотя бы рубль!

Уходя, мы пообещали назавтра снова прийти сюда, часов в шесть. Наградой нам на следующий день было такое зрелище: на пороге чайханы стоял он, вглядываясь в даль и, едва завидев нас, с воодушевлением вскинул вверх руку, в которой был зажат вчерашний стакан…

Иногда я «изменял» своему журналу — писал очерки и делал переводы для «Вокруг света» и даже опубликовал, неожиданно для себя, несколько сказок о Братце Кролике, переведенных мною по заказу академического издательства Восточной литературы. Попутно работал над главой о климате Новой Земли для большой монографии о природе и оледенении этого архипелага. Этот коллективный труд вышел малым тиражом в конце 60-х годов, и на том я поставил точку как географ-профессионал. Но от географии никуда не ушел.

Брал интервью у специалистов по загрязнению воздуха, потом перебросился на грязные стоки химкомбината в украинском Северодонецке. Поехал туда вместе с фотокорреспондентом «Знание — сила» Витей Брелем, и наш репортаж об увиденном получил название «Города и воды» — очередное заимствованное у классика советской литературы Конст. Федина! Но это были лишь зигзаги — я сохранял полную верность Арктике и льдам. Потому-то с радостью отправился во льды… Кавказа. Там, в Безенгийском ущелье и на подступах к Казбеку, на леднике Гергети, работал небольшой гляциометеорологический отряд кандидата географических наук Давидович, моей славной Натиньки.

Шел 1970-й год, я уже имел за плечами двухлетний стаж самостоятельных дальних командировок и бестрепетно отбыл в новую для себя природную среду — в горы. Я настолько осмелел, что поехал, даже не убедившись, что Наташа уже спустилась с ледника и находится в селении Гергети на окраине известного поселка Казбеги, в начале Военно-Грузинской дороги, — ведь они вполне могли перебраться в Безенги, и мне пришлось бы рыскать по Северной Осетии и Кабардино-Балкарии в их поисках. Повезло, я без задержек прилетел в Минводы и к вечеру того же дня добрался на такси и попутных частных машинах до Гергети, преодолев около 400 километров шоссе. Наташин отряд был здесь.

Она принялась расспрашивать меня о семилетием Мишке, оставленном на попечении тети Сони. Я же стал интересоваться, где в данный момент находится Казбек, то ли вторая после Эльбруса, то ли третья после Эльбруса и Дыхтау вершина Кавказа. И узнал, что можно прожить у самого его подножья и неделю, и две, и не увидеть закрытого облаками исполина. Мне повезло с погодой, и на третий день «Казбек, как грань алмаза, снегами вечными сиял» перед самым моим носом!

На леднике Гергети, страшном, разбитом трещинами, в одной из которых за год до того погиб один гляциолог из Наташиного института (он слыл опытным альпинистом, однако допустил малую оплошность и сорвался в пропасть), мне не пришлось побывать, работы там сворачивались, уже наступал сентябрь. Мы перекочевали в Безенгийское ущелье, на одноименный ледник. Разбили там палаточный лагерь, и Наташа с коллегами приступила к «рутинным наблюдениям». Я же бродил по бортам долины, окаймляющим ледник, любовался природой высокогорья (как-никак более трех тысяч метров над уровнем моря), вдыхал ароматы альпийских лугов. И однажды…

Мне и прежде попадались на пути могилоподобные холмики с воткнутыми в них дощечками, на которых значились не имена, а цифры — так географы и геологи датируют различные эпохи оледенения, моренные отложения, свидетельствующие о стадиях былого наступания и отступания того или иного ледника. Я уже привык к тем «могилам» и не вздрагивал при их виде, однако сейчас все обстояло иначе: я наткнулся на альпинистское кладбище под странным названием «Миссес-Кош» (впоследствии мне никто так и не мог толком объяснить происхождение этого слова, связано ли оно с некой миссис, либо звучит по-местному, то ли по-кабардински, то ли по-балкарски). Располагалось оно в скалах неподалеку от альплагеря «Безенги», в те дни уже закрытого в связи с завершением сезона восхождений.

Это стало одним из самых сильных потрясений в моей жизни, отнюдь не плавно-безмятежной. На крутых каменных обрывах я насчитал около тридцати (воображаю, сколько их на сегодня!) молодых лиц, смотревших на меня с овальных эмалевых фотографий, рядом с каждым портретом был надгробный текст. Здесь покоились тела разбившихся, замерзших, задохнувшихся в лавине альпинистов, бывших журналистов, физиков, художников, кинооператоров, инженеров, мастеров и заслуженных мастеров спорта, отцов и матерей одного, двоих, троих детей. Все они причинили неизбывное горе своим многочисленным близким во имя пресловутого самопреодоления, самоутверждения и прочих гибельных для человека категорий!

Несколько часов я сидел у подножья той скалы, Наташа забеспокоилась, прибежала туда, и я провел с нею первую антиальпинистскую беседу. Она сопротивлялась, говорила о великолепных душевных качествах этих супергероев, кричала, что, как поет Высоцкий, «так — лучше, чем от водки и от простуд». И тут я ее поймал, спросив, отдала бы она Мишку в альпинисты, а в нашем сыне в то время уже во всю пробуждалось «семейное». Он обожал путешествовать и года через три уже отправился на ледники Кавказа вместе с мамой (а кончилось все это, естественно, поступлением на геологический факультет). Так вот, я задал этот простейший и одновременно весьма коварный вопрос. Ответ был таков:

— Нет, ни в коем случае!

Ну, я досыта повоевал с «лицемеркой», до хрипоты декламировал Роберта Рождественского:

Хочет он, чтоб другие парни

За него ночами не спали,

Хочет он, чтоб другие гибли

Под пробитые пулями гимны.

Значит, товарищ мать, пусть другие дети других родителей ломают себе позвоночники на всех этих Шхельдах, Шхарах, Ушбах, пусть их крики влетают с ужасом в чьи-то уши: по рассказам тех же гляциологов, предсмертные вопли сорвавшихся с двухкилометровой ледяной крутизны страшной «Безенгийской стены» долетали до экспедиционного лагеря за двадцать с чем-то километров…

Мы едва не рассорились, я категорически отвергал любые доводы «за альпинизм», противопоставляя им единственное: не должны люди гибнуть в мирное время ради удовлетворения собственных прихотей. Не существует, орал я, никаких страховочных приспособлений, гарантирующих безопасность скалолаза. Любая веревка рано или поздно перетрется, любой «костыль» вырвется из гнезда, любой сейсмический толчок в Гималаях непременно отзовется и на Памире, и на Кавказе, и даже в совсем уж не высокогорном Крыму — и тогда грош цена всяким сверхпрочным нейлоновым канатам, железякам, шипам на ботинках и т. д.

И вообще, заключил я, со Стихией не борются, к ней в лучшем случае приноравливаются, если угодно — приспосабливаются или укрываются от нее, но ни в коем случае не лезут на нее с поднятым забралом, не грозят ей залихватски кулаком (дескать, «мы не раз отважно дрались, принимая вызов твой, и с победой возвращались», так сказать, восвояси, в свою тихую гавань, заводь или что там еще!). Словом, любительскому альпинизму отпускников-интеллектуалов решительное нет!

Разумеется, продолжал я спор с женой (и, чего уж там, с самим собой), альпинисты-профессионалы стране и миру необходимы: воины, топографы-высокогорники, спасатели. Их надо готовить, им надо повышенно платить, ведь их работа под стать профессии летчика-испытателя, невероятно рискованная, грозящая подчас, увы, гибелью, причем шанс погибнуть у них в мирное время, на мой взгляд, выше, чем у кого-либо другого. Но лезть на погибель в считанные недели отпуска, обрекать на страдания близких — это, по-моему, запредельный, подлейший эгоизм.

Кажется, я тогда плакал, глядя на прекрасные лица с фотографий. Зачем, во имя какой воистину святой цели отдали они жизни? Чтобы их родные и друзья утешались потом песнями Визбора и Высоцкого, действительно талантливыми и много объясняющими? Например: «Лучше гор могут быть только горы»; «Если друг оказался вдруг…»; «Нет алых роз и траурных лент, и не похож на монумент тот камень, что покой тебе подарил»? Решили убедиться в том, на что способны — и кровью оплатили любопытство, так надо ли самоутверждаться такой ценой? Преодолеть себя, как написала однажды в газете моя добрая знакомая Лидия Ивановна Графова, можно и на асфальте, для этого не нужно идти ни к Северному полюсу, ни на Эверест. А я добавляю: «Брось курить, брось пить и безобразничать — это ли не высшая победа личности? И помни, что ты, сукин сын, здоров и обладаешь двадцатью шестью степенями свободы собственных рук, кои имеются в наличии далеко не у каждого!»

Наташа увела меня с кладбища, мы оба замолчали и долго не возвращались к болезненной теме. Тем более, что уже на следующий день испытали фантастические, ни с чем не сравнимые ощущения: на вертолете Ми-4, взлетевшем с площадки в окрестностях Нальчика (мы туда прибыли на машине), группа гляциологов и я вместе с ними совершили облет Большого Кавказского хребта на пространстве между Эльбрусом и Казбеком!

Когда говорят: «это нельзя описать словами», полагаю, имеют в виду именно то, что видели и испытали мы. Машина в течение восьми часов, с краткой заправкой бензином в одном ингушском поселении, летала на самой малой высоте над кавказскими вершинами, над горными склонами, над всеми без исключения ледниками и ледничками, спускающимися с Главного хребта на север, в Россию. Гляциологи фотографировали их, отмечали на карте перемены в их очертаниях, отмечали наличие снега на их поверхности, степень их загрязненности камнями и пылью, расположение трещин и ледопадов. И все, что я видел и слышал во время этого сказочного полета на ковре-самолете, слилось в моем сознании в единое ликующее кабардино-балкарско-северо-юго-осетинско-карачаево-черкесско-чечено-ингушское слово! Именно это я и попытался позднее передать в репортаже «Кавказ подо мною», напечатанном в «Знание — сила» в начале 1971 года. Были там и некоторые мои размышления об альпинизме. Вот за это я и получил по зубам.

Журнал «Журналист», издание газеты «Правда» (читай: «особа, приближенная к ЦК КПСС»), опубликовал разгромную рецензию на мой репортаж и на заметку «В горах» корреспондентки «Комсомолки» А. Левиной. Ей досталось в первую очередь, мне как бы в довесок. Автором рецензии был журналист и давний туристско-альпинистский деятель Евгений Симонов. Он постарался не оставить от нас даже снежной пыли, с первых же строк обезоруживая потенциальных оппонентов грозными напоминаниями такого толка: Советский Союз — могучая альпинистская держава, лучшие люди страны, писатели-поэты (Николай Тихонов), академики (А. Александров, А. Летавет, В. Векслер), не говоря уж о докторах-профессорах, лауреаты Ленинской и Государственных премий, отважные летчики, географы, геофизики, другие профессионалы-интеллигенты всегда были в рядах альпинистов. «Директивы XXIV съезда КПСС по пятилетнему плану предусматривают осуществить мероприятия по широкому развитию туризма» — таков был окончательный приговор автора рецензии А. Левиной и З. Каневскому.

В письме-ответе в редакцию «Журналиста» я написал как возражения, по-крупному и по мелочам, так и замечание, что тов. Симонов мог хотя бы мимоходом упомянуть, что на две трети, если не больше, мой репортаж посвящен не альпинистам, а гляциологам.

На этом сюжет оборвался, из «Журналиста» не последовало никакой реакции, я больше не предпринимал попыток «дискредитировать советский альпинизм». Мысли, однако, никуда не делись и за последующие четверть века не претерпели никаких принципиальных изменений. Каждый раз, слыша о чьей-то гибели в горах, я с содроганием вспоминаю урочище Миссес-Кош и думаю: «Сколько же там прибавилось фотографий?» Но достоверных цифр на сей счет нет, число погибших горовосходителей спокон века считалось одним из наиболее охраняемых секретов государства. Об этом я слышал от самих альпинистов.


С необъяснимыми, а точнее сказать — очень даже объяснимыми, чувствами я наведывался в Мурманск и особенно в Архангельск, откуда уезжал с Наташей в свадебное мореплавание на многолетнюю новоземельскую зимовку. В Архангельске я участвовал в уникальной экспедиции, совсем не похожей на обычные географические, хотя и возглавлявшейся географом. Евгений Николаевич Цыкин окончил геофак на несколько лет раньше нас, работал с Наташей в Институте географии, занимался разработкой новейших методов гляциологических исследований и вместе с женой Галей, тоже гляциологом, нередко бывал в тех же экспедициях в Кавказском высокогорье, что и Наташа.

Женя «навязал» мне свою дружбу еще тогда, когда я ждал ампутации рук в 57-й больнице в Измайлово и трогательно привязался ко мне. Он неожиданно явился в больницу, хотя виделись мы с ним всего один раз перед нашим отъездом на Новую Землю, и сказал по-книжному и в то же время необычайно искренне:

— Позволь мне дружить с тобой. Если забыл, то меня зовут Женя, я из Наташиного института. Решил спросить у тебя, чем могу быть тебе полезен. Я любые железки могу приспосабливать к делу, любые усовершенствования вносить — в протезы твои будущие, например…

На следующий год после моих вояжей на ЗФИ Женя предложил мне поехать с ним в Архангельск:

— Я тут кое-что придумал для борьбы с ледяными заторами на реках. Надо проверить.

Многие города мира боятся весенних паводков. Но в наших северных городах их опасность особенно велика. Весной на юге начинается подъем воды, волны весеннего половодья мчатся на север со скоростью нескольких десятков километров в сутки, в бесчисленных рукавах и протоках дельт возникают могучие заторы из смерзшегося всторошенного льда, все прибывающая вода стремительно поднимается в результате подпора ледяной пробкой-плотиной и… в город, в его наиболее низкие районы может прийти большая беда. Все способы борьбы со льдом — от варварских взрывов и бомбежек до использования ледоколов, которые могут прокладывать каналы во льдах только в наиболее глубоких участках русла, — ненадежны, сложны, малоэффективны, опасны и чрезвычайно дороги.

Женя уже целый год занимался изучением заторов и изобрел разные противоледовые устройства, которые мечтал внедрить в практику. Это, прежде всего, так называемый струг — острый нож-клин, устанавливаемый на тракторных санях, вспарывающий лед на реке, чтобы потом, без заторов и прочих препятствий, его выносило во время весеннего ледохода в открытое море. Устройство простое, надежное, безопасное, недорогое — совершенно небывалое в истории борьбы со льдами.

И вот мы в Архангельске. Наша небольшая группа поселилась на теплоходе «Татария», вмерзшем в лед возле достопамятной Красной пристани в ожидании летней навигации. В каютах было тепло, кормили нас по-морскому вместе с немногочисленным межсезонным экипажем. Капитан Анатолий Анатольевич Окороков, не раз ходивший даже в Антарктиду, был заботлив и заинтересован во всех наших (Цыкинских) делах.

…Каждое утро на апрельском льду Северной Двины появлялся вездеход-амфибия, бешено мчавшийся к острову Тяжелая Кошка, где весной возникает затор, конечно, далеко не единственный. Здесь к вездеходу цепляли удивительную железную конструкцию ржавого облика, призванную, по мысли ее создателя, спасти город от бед, которые насылала на него весна.

Ледовый струг, буксируемый вездеходом, бороздил лед во всех главных рукавах дельты Северной Двины, словно плуг пашню. Горожане смеялись, видя диковинную уродливую конструкцию, напоминающую передвижную гильотину. Флотские люди относились к Жениной задумке с почтением, хотя и скептически. Но едва лишь тягач со стругом выходил на лед — весь скептицизм улетучивался. Водитель включал вторую скорость, люди на санях начинали манипуляции с ножом-стругом, тот вгрызался в лед, и позади этого своеобразного поезда возникала аккуратная глубокая борозда. Еще несколько дней, и ледяной панцирь, разделенный на секции многочисленными бороздами, распадется к началу ледохода, который на «вспаханных» участках пройдет без задержек, без образования роковых заторов.

С приближением ледохода внимание к персоне изобретателя, а главным образом к самому стругу, резко усилилось. Нужно было спасать лес, вмерзший в лед вдоль берегов, — бесценные бревна, целые плоты — все то, что не успели вытащить на берег еще осенью, когда начался ледостав. Ответственные сотрудники «Северолесэкспорта» ловили Евгения Николаевича и на вездеходе, и в каюте «Татарии». Их души кричали: «Спасите наши бревна!» Пришлось переключиться на бревна. Струг «опахал» огромный плот, вмороженный в лед около одного из архангельских лесозаводов, проделав подлинный обводной канал. Такого еще никогда не видели лесосплавщики, и не удивительно, что они прибегли к настоящей осаде экспедиции, теперь уже не уговаривая, а просто требуя помощи.

Но в это самое время сломался тягач. Женя предпринял героические усилия, чтобы восстановить машину. И нужна-то была всего-навсего одна деталь весом в три килограмма, однако в городе и окрестностях замены не нашлось, не говоря уже о том, чтобы достать другой вездеход. Доведенный до крайности начальник экспедиции пошел на решительные меры. Однажды к причалу Красной пристани, где стояла в ожидании навигации «Татария», подлетело такси. Из него выскочил Женя и бросился в свою каюту. Через мгновенье он вынырнул на палубу, держа в руках набор инструментов, сильно смахивающих на воровские.

— Еду в Бакарицу. Там на платформе стоит беспризорный вездеход. Буду разворачивать ему левую гусеницу. Если к ночи не вернусь — ищите в милиции.

Лихой налет не увенчался успехом, тягач оказался другой марки.

Но все это к самому изобретению уже не имело отношения. Струг придуман, построен, испытан, одобрен (актом Северного пароходства) и даже успел совершить добрые дела. А в «Знание — сила», соответственно, появился мой очередной репортаж под названием «Ледовая пахота».


Во время тех мартовско-апрельских испытаний струга Цыкина я впервые в жизни побывал в воздушной ледовой разведке над Белым морем и всеми его заливами. Мы летали над самыми льдами, на самолете Ил-14, еще не ушедшем в небытие, кружили над закованными в лед, заснеженными Соловецкими островами, и бортмеханик швырял с высоты 100–150 метров мешки с почтой чуть ли не в самый центр Соловецкого Кремля!

(Несколько лет спустя я побывал в том Кремле, проплыл по системе проложенных монахами каналов на гребной лодке и выслушал заученные рассказы экскурсовода о климате, растительности и животном мире этого красивейшего уголка Родины — и ни звука о СЛОНе, Соловецких лагерях особого назначения НКВД! Я рискнул шепотом спросить женщину-гида об этом, и она, тоже шепотом, сказала, что им строго запрещено в любом виде обсуждать эту тему.)

В полете надо льдами я испытал страшнейшее укачивание, впервые в жизни — до того мне бывало плохо только в море. Я просто забыл, радуясь приглашению на борт «ледовика», самолета ледовой разведки, что он будет находиться в воздухе часов восемь-девять без посадки и, что куда серьезнее, свой разведывательный маршрут станет осуществлять галсами, по ломаным линиям, с резкими разворотами на 180 градусов, а значит, с неизбежными наклонами, качаниями крыльев и корпуса. Не говоря уже о болтанке над морем с обширными разводьями и полыньями, с парением и восходящими токами воздуха над ледяной акваторией!

Тем не менее все это я выдержал. Настолько выдержал, что часа через три после начала разведки уже избавился от противной тошнотной испарины на лбу, начал потихоньку расхаживать по фюзеляжу, заполненному дополнительными баками с бензином, подсаживаться к столику гидрологов, вычерчивающих немыслимые зигзаги на карте ледовой обстановки, которую затем сбрасывали в пластмассовом пенале (так называемом вымпеле) прямо на палубу судна, ищущего пристойный и безопасный путь во льдах. А в награду за стойкость получил от командира корабля Александра Николаевича Ефимова приглашение посидеть в кабине на месте второго пилота, пока тот хлебал вкуснейшую уху из какого-то муксуна-осетра, сваренную заботливым бортмехаником.

Когда уже к вечеру полет завершился и мы сели на уютный аэродромчик Кег-острова в дельте Северной Двины (вскоре Архангельск обзавелся современным аэропортом Талаги, не хуже нашего Внукова, разве что много меньше), меня ждали Цыкины, восторженно внимавшие моим совсем уж восторженным рассказам об увиденном-испытанном.

В январе 1974 года мы вновь отправились в наш любимый город. Еще при первых испытаниях своего струга Женя обратил внимание на то, что одной из главных трудностей в жизни полярных ледокольщиков является забитость самого канала, проделанного судном, — в нем бултыхаются крупные и мелкие обломки льдин, снежно-ледяная крошка, просто снег, облипающий борта, что весьма затрудняет продвижение даже мощного ледокола. Родилась идея разгонять эту «шугу» ударами струй от винтов ледокола, для чего требовались кормовые и носовые винты, встречные струи от которых сталкивались бы под днищем и с силой вышвыривали бы на ледяные «берега» все, что скопилось в канале.

Придумано — сделано. В Архангельске как раз находился один из таких немногочисленных ледоколов-«тянитолкаев» с винтами спереди и сзади, «Капитан Воронин». Удалось договориться, что портовые власти, в чьем ведении было судно, одолжат его цыкинской группе на несколько суток.

По дороге в Архангельск произошел забавный инцидент. В поезде «Северная Двина» имелся так называемый спальный, он же бывший международный, вагон, и в нем ехали одновременно с нами, обычными купейниками, два крупных морских чина из Минморфлота, призванные осуществлять контроль над испытаниями и давать в итоге ответственные рекомендации. Мы познакомились с ними на перроне, разошлись по своим вагонам и договорились о встрече у них в купе на перегоне Загорск — Ярославль. Правда, номер купе не спросили, но в таких привилегированных вагонах их, купе то есть, всего восемь. Не промахнемся, надо думать!

Пришли. Проводник сразу встал перед нами грудью: куда, к кому? Женя начал обстоятельно объяснять ситуацию. Он, Женя, значит, научный сотрудник, а я, понимаете ли, товарищ, специальный корреспондент ведущего столичного журнала. Проживаем мы в семнадцатом вагоне и идем на встречу с вышестоящими людьми, один в морской фуражке, высокий, другой — в шапке, но тоже высокий. Они нас ждут и…

Проводник перебил Женю и твердо заявил, что таких граждан у него в купях (именно так!) не было и нет. Мы настаивали, он все более резко противился. Наконец терпение проводника лопнуло, и он разразился речью, которую я через несколько минут записал по памяти почти дословно:

— Не верите, значит, что нету таких? Ладно, давай по порядку. Первое купе берем. Кто в нем? Тут всегда ездиит адмирал из Северодвинска, с базы атомных подводных лодок, секретных до ужасти. Он каждую неделю ездиит в Генштаб и обратно, с супругой, опять же. Во втором — адъютант его, тоже с бабой, но — с разными бабами. И, конечно, с портфелем, бумаги в котором. Третье купе. Тут — снабженец с той же базы с помощником, пьют до изумления, чаю ни стакана не просят, только тару. Не, вы меня не торопите, я вам все докажу, чтобы сомнений у вас не возникало. В четвертом базируется полковник из Плесецка, из самого города Мирного… Тут не выдержал я:

— Какой-такой город Мирный в Архангельской области? Мирный — в Якутии, столица наших советских алмазов, на всю планету знаменитый город, а вы нам тут, папаша, баки заливаете, можно сказать!

Видели бы вы в тот момент этого повествователя! Он весь зашелся от предвкушения полной победы, от жажды поделиться с первым встречным всеми доступными ему государственными секретами! Мы услышали следующее:

— Это станция так называется, Плесецкая, или Плесецк, кто его знает, а город при ней вот именно Мирный, только город он засекреченный, об нем никто посторонний знать не обязан, не должен то есть. Вы ведь про космодром Байконур слыхивали? Вот то-то, а Мирного ведать не ведаете, а он — тот же наш космодром, только ракеты с него без людей вылетают и спутники — без собак. Полковник этот, который в четвертом, Сергей Сергеевич, фамилию не упомнил, стройкой командует. Ох, какую он мне рассказал историю — закачаешься! Этот самый космодром Мирный, Плесецк по-иному, весь огорожен бетонным забором. Ну, проходные там, понятно, прорублены, сквозь них и идут. А полковник-то мой, Сергей Сергеевич, каждый день принимает внутри бригаду строителей, вольных, гражданских, короче, из-за того забору. И ежедневно их надо через проходную оформлять, по головам считать, строем, опять же, выпускать под вечер — словом, хлопотно. Так он сыскал в заборе пролом и велел рабочих тех через дыру и водить, туда и сюда, безо всякого оформления! А уж верить-не верить — дело ваше. Так, теперь купе номер пять. Кто же там у меня едет нынче, интересно знать, что-то не упомню. Можно войти к вам, уважаемые товарищи?

И, обращаясь к нам:

— Гляньте, может, эти и есть ваши. Точно? Ну, а я вам что говорил? Я их всех помню, обещал же вам, что найдутся ваши, которые в фуражке и в шапке! Чайком будете баловаться или попозже? Сию минуточку, у нас все будет в ажуре.

По прибытии в Архангельск мы сразу направились в морской порт, к его коменданту капитану дальнего плавания Кременскому, молодому, жизнерадостному крепышу, веселому ругателю и азартному рассказчику (кто мог подумать, что несколькими годами позже он добровольно уйдет из жизни?..). Вячеслав Иванович сразу огорошил нас сообщением о том, что искомого ледокола «Капитан Воронин» в порту в настоящее время нет, он… катает иностранцев по замерзшей Северной Двине! Мы потребовали объяснений и услышали их, произнесенных невероятно привлекательным и трудновоспроизводимым на бумаге поморским говорком:

— Дак тут чего особо рассказывать, сами догадаться можете. Небось видели афиши, весь город ими обклеен. У нас происходит международный турнир по русскому хоккею, с мячом, а не с шайбой, и в город съехались финны, норвеги и шведы. Наших, конечно, не считаю. Каждой гостевой команде дали шефов. Ну там, комсомольцы с лесозавода, а комсомолки, те уж по вечерам в интерклубе шефствуют как умеют, кто за наличные, кто из интересу! В общем время распределено строго: утром тренировки, вечерами игры и приемы-банкеты разные, однако днем встает проблема. Если их, гадов, ничем не занять, они начнут по магазинам шастать. Да чего вы из себя строите, будто без понятия — сами не знаете, что в наших магазинах ни х… нет?! Можно ли такой позорище вынести — вот и сообразили в обкоме каждый день их часа по три по Двине катать. Как то есть, «что тут интересного»? Разве в какой другой стране им такое предложат?! Шутка ли, река вся во льду, судно морду себе ранит, в сутки тысяч двадцать (1974 год. — З.К.) эксплуатация ледокола обходится, а тебя катают в черте города, и переводчица, пальчики оближешь, им толкует: «Гляньте направо, там наша самая знаменитая пивная располагается, а налево завод „Красная Кузница“, и что там производят, вам, между прочим, знать не положено». И начальству хорошо, спокойно так — ни один басурманин с судна в город не сбежит, когда не следует!

К вечеру обалдевших от ледового круиза иноземцев свезли на берег и без пересадки отправили на стадион «Водник», играть матчи, мы же обосновались на «Капитане Воронине», сразу подружившись и с экипажем, и с капитаном Владиславом Степановичем Смолягиным. Несколько суток Женя фактически командовал ледоколом, задавая команды механикам: «Врубить носовой винт, убавить обороты кормовых, теперь пустить их враздрай (чтобы струи спереди и сзади встретились под корпусом), увеличить обороты, уменьшить обороты» и т. д. На льду реки по обе стороны от канала стояли наблюдатели, следившие, сколько крошек всплывет в заранее прорубленных майнах, удаленных на разные расстояния от проложенного кораблем русла.


Заново переживая сейчас 70–80-ые годы, удивляюсь до самоумиления: сколько же я тогда ездил-плавал-летал, в какие только природно-экономические зоны не наведывался, и это еще не считая трех заграниц, объявших четыре государства Европы! Не могу удержаться, чтобы не перечислить их хотя бы пунктирно:

1970 — поездка по городам Средней Азии с группой сотрудников журнала «Знание — сила».

1971 — г. Северодонецк, химкомбинат.

1974 — г. Архангельск, экспедиция Е. Н. Цыкина.

1975 — г. Орел — конференция, посвященная 100-летию полярного исследователя В. А. Русанова (с моим докладом).

1977 — Кривая Коса на Азовском море — родина Г. Я. Седова (с моим докладом об участнике его экспедиции В. Ю. Визе).

1981 — г. Азов-на-Дону, родина человека, на многие годы ставшего моим главным героем, — Р. Л. Самойловича (с докладами о нем).

1982 — Полет на архипелаг Северная Земля на полярную станцию «Остров Голомянный» и остров Домашний.

1984 — Полет на Чукотку с группой челюскинцев по случаю пятидесятилетия той удивительной во многих отношениях эпопеи.

1984 — Поездка по Северной Двине из Архангельска до Котласа и обратно (с докладами на арктические темы в обоих городах).

1984 — Полет по командировке Союза писателей в Петропавловск-Камчатский с последующим переездом морем на Сахалин (выступления перед горожанами, портовиками, экипажами судов в Петропавловске, Корсакове, Холмске, Южно-Сахалинске).

1985 — Туристическая поездка в Венгрию.

1987 — г. Могилев, родина О. Ю. Шмидта (с докладом по случаю открытия там мемориального музея).

1988 — Поездка по Белому морю из Архангельска в Онегу, на родину капитана А. С. Кучина, спутника Русанова и Самойловича (с докладом по случаю 100-летая со дня рождения).

1987 — Туристическая поездка во Францию.

1989 — Полет в Ямбург и его «окрестности», полуостров Ямал и Гыданский на международный симпозиум по мерзлотоведению и экологии.

1990 — туристическая поездка в Финляндию и Швецию.

И еще одна поездка, совершенно удивительная — в зимнее Карское море, в марте 1977 года.

Мы отправились туда с фотокорреспондентом журнала Витей Брелем, чтобы собственными глазами увидеть эксперимент по зимней доставке грузов для газодобытчиков Ямала. Запомнилась нам та «Операция Ы» не в последнюю очередь тем, что осуществилась она ровно за две запланированные недели без единого срыва, в полном объеме, с полетом на большом самолете до Амдермы, быстрой переброской на малыше Ан-2 на ямальский мыс Харасавэй, а оттуда вертолетом Ми-2 прямо на палубу атомохода «Арктика»! Но перед тем мы, как бы попутно, побывали в многочасовой ледовой разведке над всем Карским морем на машине Ил-14, когда был найден путь в сплошных льдах для ведомого атомным ледоколом каравана, долго, словно не желая с нею расставаться, уже в сгустившейся тьме кружили над «Арктикой», над этой чернооранжевой громадой, целым городом, сияющим огнями в карских льдах.

Десять дней подряд мы переходили с судна на судно, с атомохода — на ледокол поменьше, «Мурманск» (где капитаном был мой знакомый по архангельским делам с Женей Цыкиным Владислав Степанович Смолягин), а с него — на грузовой транспорт «Наварин», чтобы видеть воочию все стадии сложной и небезопасной доставки газовых труб и прочего снаряжения на мыс Харасавэй. На том же дизель-электроходе «Наварин» мы вернулись на Большую землю, в Мурманск, ухитрившись побывать в последний мартовский день на традиционном ярком Празднике Севера. И в тот же вечер — самолетом в Москву.

Поездка на «Арктику» еще долго грезилась нам и наяву, и во сне, и каково же было нам узнать в августе того же года, что этот атомный ледокол впервые в истории надводного плавания пришел в географическую точку Северного полюса! Тот же корабль, с тем же экипажем и капитаном Юрием Сергеевичем Кучиевым, с которым мы находились бок о бок всего четыре-пять месяцев назад, явились на полюс, а мы и ведать не ведали, что подобное плавание вообще готовится — вот какая была секретность! Вот как умели держать язык за зубами даже очень близкие, давние арктические знакомцы. Они как никто помогли нам осуществить ту мартовскую командировку, и они же словом не обмолвились о задуманном полюсном рейсе. Так, молчали на всякий случай, а точнее, по их собственному запоздалому признанию, на случай вполне возможного конфуза. Что ж, мы с Витей были великодушны и охотно их простили!


Постепенно я становился как бы штатным «певцом арктических просторов», героики и романтики высоких широт. Звучит, согласитесь, слащаво и даже похоже на пресловутого «соловья Генштаба» периода афганской войны А. Проханова! И все-таки хочу думать, что мое «пение» имело вполне благородный оттенок: я писал о полярниках, истинных героях, причем в первую очередь о тех, кто был забыт, либо преднамеренно вычеркнут из истории, возвращал имена Самойловича, Ермолаева, Урванцева, Колчака.

С последним, кстати, трудности продолжались до самого конца 80-х годов, даже тогда, когда перестройка и гласность вовсю набирали темп. Я упоминал о том, как опубликовал в журнале «Природа» статью о Георгии Седове. Там у меня было ровно два абзаца о другом полярном гидрографе, воине-адмирале, прославившемся изысканиями в Ледовитом океане на рубеже XIX и XX столетий — Александре Васильевиче Колчаке, бывшем Верховном правителе России, расстрелянном советской властью зимой 1920 года под Иркутском. На рукописи моего очерка один из заместителей главного редактора, почтенный академик-геолог и вовсе не плохой человек, написал такие примерно слова: «Не для того я сражался на фронтах Отечественной войны, чтобы в моем журнале появлялось имя ярого врага Страны Советов, адмирала-вешателя» и т. п. Тот очерк вышел «без Колчака». Лишь через год-два, с появлением в журнале «Знамя» романа Владимира Максимова «Заглянуть в бездну», ненавистная нашим людям фамилия начала мелькать в печати, а облик Колчака — на телеэкране.

Мне работалось легко и радостно. Да что там радостно — счастливо! Вокруг (включая, натурально, Ленинград, Архангельск, Мурманск, все арктические поселения, порты, зимовки) были мои живые герои, в архивах и книгах я вычитывал наиболее интересные страницы или хотя бы строки об ушедших и очень спешил рассказать о здравствующих ветеранах, чтобы они успели прочесть добрые слова о себе. Увы, это удавалось сделать не всегда…


В конце 1979 года после двухлетних проволочек меня приняли в Союз писателей СССР. Или, если следовать меткому определению Михаила Аркадьевича Светлова, в «Союз членов Союза писателей»! Одну рекомендацию туда мне дал известный литературовед Андрей Михайлович Турков, хорошо знакомый с журналом «Знание — сила» и неизбежными в нем очерками З. Каневского.

Вторую рекомендацию дал писатель Юлий Крелин, он же хирург Юлий Зусманович Крейндлин, он же Юлик, друг Натана Эйдельмана, ставший таковым и для меня на всю последующую жизнь. Юлик был главным хирургом Кунцевского района столицы и заведующим отделением 71-й больницы на Можайском шоссе (на пересечении с улицей Багрицкого, где умирал поэт и где написал он мою любимую, чрезмерно атеистическую поэму «Смерть пионерки»). Больница эта обслуживала «Скорую помощь», и не нужно большого воображения, чтобы представить себе размах и масштабы творческой деятельности тамошних хирургов. Желающие могут познакомиться с этим прекрасным и яростным хирургическим миром, прочитав книги Юлия Крелина «Семь дней в неделю», «Старик подносит снаряды», «Хочу, чтобы меня любили», «Хирург Мишкин», «Письмо сыну» и еще добрый десяток — он писал их ночами и в дни коротких ежегодных отпусков, в промежутках же неустанно оперировал самых разных больных, среди которых, как водится, были друзья, знакомые, знакомые знакомых и друзья друзей.

С хирургом-литератором свел меня Натан, когда мне потребовалась очередная из 15-ти (на сегодня) перенесенных мною операций, включая и полостные, пять из которых выполнил мой замечательный и любимый Юлик. (Когда он представлял меня в Союзе писателей, то завершил свой сугубо положительный отзыв обо мне таким образом: «Словом, в таком разрезе», и его палец повторил очертания не видимого публике шрама, оставленного на теле соискателя писательского билета после удаления желчного пузыря практикующим хирургом Крейндлиным!)

Третью обязательную рекомендацию я получил от писателя, заочному знакомству с которым я обязан одному известному морскому геологу. Тут требуется очередной зигзаг в моем повествовании.

В те годы я активно наведывался в Ленинград, и этот геолог, назову его Д., частенько бывал моим научным собеседником. С удовольствием «раскрыл бы его псевдоним», потому что это в высшей степени достойный человек, но сейчас я собираюсь писать о нем исключительно забавные вещи, связанные с его феноменальной, быть может, уникальной рассеянностью, и поэтому придется умолчать о его имени-фамилии. Буду величать его просто — «Д».

Он быстро стал героем нескольких моих журнальных очерков и целых глав в некоторых моих книгах, где предстал в качестве крупнейшего в стране знатока геологии и географии океанского дна, в особенности — дна Ледовитого океана и, в частности, Баренцева моря. Он плавал во всех океанах Земли, изучал их берега, опускался в батискафе в морские глубины, анализировал поднятые со дна образцы грунта, палеонтологические отпечатки в горных породах, составлял подводные геологические карты. И при всем при этом — невиданная бытовая, житейская, повседневная рассеянность!

Ну, для начала, Д. переходил улицу исключительно на зеленый свет, не обращая внимания на законные и незаконные право-левые повороты транспорта, ибо не мог, по его словам, запомнить, в какую сторону необходимо поворачивать голову, дойдя до середины улицы, а в какую — миновав середину. При этом он круглый год ездил на работу на велосипеде, и можно представить себе, какие сценки разыгрывались с ним на просторах города-героя!

К числу «милых мелочей» могу отнести такие случаи: открытку, поздравляющую меня с Новым годом и написанную в Ленинграде, он отправил полгода спустя из… Дакара (Западная Африка), куда заглянуло его экспедиционное судно; минуя железнодорожные и пограничные кордоны (видимо, не слишком строгие в Москве), отправился в Бухарест в поезде Москва-София и был «идентифицирован» уже чуть ли не за границей; всюду, где бывал, оставлял очки и ключи, прихватывая с собой аналогичные предметы, позаимствованные у зазевавшихся хозяев…

Как-то я приехал специально для беседы с ним в Ленинград, и мы назначили свидание на завтра в моем номере гостиницы. Он обещал позвонить в девять утра и назвать час и минуту своего прихода ко мне. Нам предстоял увлекательный воскресный рабочий день, я ждал научного рассказа о подводном арктическом хребте Ломоносова. Обещанный звонок не раздавался. Я ждал, он не ехал, мне было голодно, но я не смел отлучиться в буфет, тем более на другой этаж — а вдруг он позвонит? И звонок раздался, это было в 18 часов 40 минут!.. Звонки были частыми, междугородними, и я решил, что это из Москвы, но услышал в трубке голос моего мучителя, далекий и неуверенный:

— Это Зиновий Михайлович? Скажите, пожалуйста, я не должен ли был сегодня встретиться с вами? Точно? Вы не ошибаетесь? Вот-вот, мне тоже теперь так кажется, что это я с вами вчера договаривался. Видите ли, что произошло, я помнил отчетливо, что обещал встретиться, но где и с кем — убей бог, не ведал! И словно назло, моя Александра Федоровна (любящая и любимая жена. — З.К.) с вечера уехала в Комарово. Я обычно, когда что-нибудь теряю или о чем-то забываю, сразу к Александре Федоровне бросаюсь, она меня выручает. Я и решил поехать в Комарово, а она укатила со знакомыми на лыжах. Только что вернулась и говорит мне: «А ты что, уже побеседовал с Зиновием Михайловичем?» Боже, тут только я все осознал, помчался на переговорный пункт, денег, правда, не захватил, но милые барышни на почте меня хорошо знают, поверили в долг. Так что, Зиновий Михайлович, завтра ровно в девять я — у вас. Да нет, какие там предварительные звонки, я же сказал, что приеду — следовательно… Оставьте ваши шуточки, прошу вас, до встречи, до встречи.

Не скрою, я на него нажаловался Михаилу Михайловичу Ермолаеву, который был учителем и оппонентом на докторской диссертации у Д. Михаил Михайлович рассмеялся и с видимым удовольствием рассказал мне историю об их совместном плавании на экспедиционном судне «Батайск» то ли в Балтийском море, то ли в Северной Атлантике. Каюта нашего героя располагалась в самом носу по правому борту. А там же, в носу, по левому борту находилась каюта одного из штурманов. И не было случая, чтобы Д. сразу, без препон, явился к себе — нет, он сперва норовил ввалиться в каюту штурмана и лишь потом, бормоча «ах, извините», направлялся в свои апартаменты. Однако и тут возникала закавыка: по какой-то никому не ведомой причине наш рассеянный друг шел туда не по кратчайшей дороге, через нос, а по длинному коридору левого борта, до самой кормы, и еще по такому же длинному правому коридору. Кто его знает, может, рождал за это время очередную гипотезу, — переходил на деловой тон Михаил Михайлович, — в этом деле, как вы знаете, он великий дока!

Как-то раз он привычно ворвался в каюту штурмана, имея наготове столь же привычное «ах, извините», но тут штурман рассвирепел. Либо у него дама пребывала в тот момент, либо он честно отсыпался после ночной вахты, только был он полуголый и оттого еще более сердитый. Увидев, что наш возмутитель спокойствия покорно направляется в свою каюту через корму («в Одессу с пересадкой в Ашхабаде», как выражаются остряки), штурман проворно обежал нос, вбежал в каюту нашего друга, по корабельной традиции не запиравшуюся, и затаился. Через минуту-другую объявился хозяин. Увидев ту же полуголую фигуру, что и минуту назад, он забормотал «ах, извините, кажется, я снова вас побеспокоил» и пошел себе безнадежно блуждать по коридорам и палубам.

Конечно, рассеянность его ничуть не мешала мощной интеллектуальной работе, возможно именно из-за нее-то он и был так рассеян, ибо мысль его всегда была в поисках вопросов и ответов, а в результате появлялись, например, гипотезы формирования арктического шельфа. Как было не полюбить такого уникального человека! Я постарался вложить свою любовь в научно-популярные очерки о нем, и он, по-моему, уловив мои чувства, платил мне тем же.

Через два-три месяца после очередной публикации Д. прислал восторженное письмо: благодаря моему очерку он обрел старого армейского товарища военно-послевоенных времен. Тот как-то посетовал в кругу друзей, что был, дескать, у него приятель имярек, геолог из Ленинграда, да вот судьба разметала. Пробовал искать через адресный стол — не получилось. И тут один из друзей воскликнул:

— Да вот же о нем очерк был, о твоем сослуживце, в журнале «Знание — сила»! Все сходится, имя, отчество, фамилия, название института. Пиши туда.

Они встретились и возродили былую дружбу, о чем теперь Д. радостно сообщал мне. До того я как-то не интересовался его военным прошлым, а тут, естественно, при первой же встрече начал любопытствовать. И услыхал новость, совершенно меня сразившую:

— Я в армии был сапером.

Грешен, я не удержался и закричал:

— Вы?! В армии?! Сапером?! Да как же вы… Да как же ваши товарищи… Да как же вы все остались живы!!!

На этот раз Д. не обиделся и с достоинством произнес:

— Нам просто повезло.

И тут же, без паузы, стал пенять мне на то, что я до сих пор не выслал вновь обретенному товарищу мою книгу «Льды и судьбы», где профессору-доктору посвящена целая глава. Я немедленно восполнил пробел и через некоторое время получил из Гродно очень трогательное благодарственное письмо, в котором, помимо фраз об армейской дружбе и радости ее обновления, содержался добротный и добрый разбор всей книги. В конце автор пожелал мне успехов в литературных делах и поставил подпись: «Василь Быков».

Василь Быков — один из тех немногих современных наших писателей, чьи книги я прочитывал от корки до корки, потому что они были не просто талантливы, а говорили о настоящей правде войны. Он неизменно восхищал меня писательской честностью и гражданским мужеством.

Позже у нас с Василием Владимировичем было нечто вроде переписки, я поздравлял его с Ленинской премией, он прочитал мою новую книгу и написал о ней исключительно лестные для меня слова, вроде таких: «Повесть „Гренландский патруль“ прекрасна, такая неожиданная по материалу и захватывающая по драматизму»; «Я читал книгу в самолете и пожалел, когда перевернул последнюю страницу. Это был приятный полет».

Когда я с нескрываемой гордостью рассказал о письмах Василя Быкова Натану Эйдельману, отечески руководившему моим вступлением в Союз писателей, он стал настаивать на том, чтобы я попросил Быкова о рекомендации. Но я сразу предупредил, что напрямик с подобной просьбой к Быкову не обращусь, мне неловко. Привлекать же в качестве посредника Д. было бы по меньшей мере опрометчиво: я наверняка получу искомую рекомендацию в… Союз композиторов, в Союз художников, в Общество слепых, но уж никак не в Союз писателей! Мы с Натаном дружно посмеялись и на некоторое время забыли об этом предмете.

Однако Быков сам узнал от одного белорусского поэта, тесно с ним дружившего и хорошего знакомого наших друзей, что я «не член членов» и прислал свой отзыв-рекомендацию, которую вместе с его письмами я храню как очень дорогую для меня реликвию.


Заканчивались семидесятые годы, одновременно с ними заканчивалось детство нашего Миши. Наступил беспощадный переходный возраст, и нам с Наташей пришлось лихо. Опытный педагог в этом месте наверняка изрек бы: «На вас-то плевать, о сыне бы подумали, каково ему, бедной малютке, приходилось!» Кто спорит — приходилось, да еще как!

Однажды малютка начертал в школьной газете, прямо поверх ура-патриотических виршей, непристойный стишок с антисоветским оттенком, привезенный из первой его экспедиции в Ставрополье — о том, как у доярки Нюры в попе потерялась клизма, а по Европе, значит, вовсю бродил в ту студеную зимнюю пору призрак коммунизма…

Директором 45-й английской школы на улице Хулиана Гримау был тогда и, по-моему, остается по сей день Леонид Исидорович Мильграм, очень известный в Москве, можно даже сказать, прославленный. Превыше всего почитая честь своей школы, он сразу «поставил вопрос»: быть ли дальше Каневскому Михаилу комсомольцем и учащимся ЕГО сорок пятой. Ну, прям, весь в отца пошел наш шалунишка, того, если помните (если читали первую книгу), тоже изгоняли и оттуда, и отсюда…

Спасли Мишку ребята-одноклассники, горой вставшие за него, а также классная руководительница литератор Валентина Васильевна. Они отстояли его и даже — верх благородства! — ни один из них не довел до нашего сведения все происходившее тогда с невинным малюткой — лишь через год, задним числом, добрейшая Валентина Васильевна призналась Наташе, что Мишкина судьба висела на волоске (сам он, естественно, «постеснялся» расстраивать родителей: «Вот если бы вы поинтересовались, не выгоняют ли меня случайно из школы, я бы, честное слово, все рассказал без утайки», этакий Чук и Гек завелся в семье!).

В школе обошлось, начались неприятности другого рода. Нанимаясь каждое лето рабочим в различные экспедиции, Миша попал после девятого класса в археологическую партию и столкнулся там с недобросовестным, скажем так, начальством. Он подхватил там сильнейшую дизентерию, но никто его не лечил, к врачу не отвел, и возвратился он домой страшно исхудавшим и по-настоящему озлобленным. Зазвучал лозунг: «В задницу всю интеллигенцию, в задницу высшее образование! Вот завершу десятый класс — и завербуюсь в Магадан, в геологическую партию. Геологи — люди нормальные, хоть и интеллигенты тоже… А насчет вуза, родители, и не думайте. Не-пой-ду!»

Я призвал в виде скорой помощи свою добрую знакомую по Географическому обществу Валю Шацкую. Валентина Дмитриевна, инженер-энергетик по профессии, была выдающейся полярной путешественницей, в том числе и путешественницей-одиночницей: в полярную ночь прошла, например, несколько сот километров по Большеземельской тундре, искусно обойдя стороной все погранзаставы этой запретной зоны! Дважды в год правдами и неправдами, манкируя основной работой (а она давно уже перешла из инженеров в прачки-уборщицы-вахтеры-лифтеры, чтобы получить свободу рук, точнее — ног, обутых в лыжные крепления), Валя устремлялась в Арктику, одна, либо сколотив небольшую группу смельчаков-единомышленников обоего пола. Вот к ней я и бросился с просьбой образумить взбунтовавшееся чадо.

Валя поняла меня мгновенно, заметив, что передо мною к ней уже обращались друзья с аналогичными заботами. И в ответ на мои стенания бросила свое знаменитое:

— А, дерьма-то! Справимся с вашим Мишкой, не таких видывали. («А, дерьма-то!» служило ей как бы пожизненным рефреном. Так реагировала она на болтовню о правителях, о ценах, о домике-развалюхе на станции Апрелевка, где она проживала вдвоем с кошкой… Я не отказал себе в удовольствии ответить однажды на ее вопрос о Мишке именно так: «Господи, дерьма-то!», и мне, к моему несказанному удовольствию, было произнесено ею серьезно и с достоинством: «Уж не гневите Всевышнего, ваш Миша совсем не дерьмо!»)

Словом, накануне начала последнего школьного учебного года наше дитятко отбыло с Валей и группой таких же, как он, оболтусов в десятидневный пеший маршрут по тундрам и горам Полярного Урала и возвратилось преображенным. Исчезли всякие разговоры о «вшивой интеллигенции», начали стихать магаданские угрозы, хотя по-прежнему звучала заунывная тема о том, что учиться в институте не так уж и обязательно. Мы произносили слово «армия», он нагло заявлял, что совсем не против «прошвырнуться» в Афганистан, там горы с ледниками, не хуже кавказских… Поскольку советское вторжение туда только-только произошло и ни единого слова о кровавых боях и потерях еще долго не было произнесено властями, Мишкина наглость не выглядела такой уж чудовищной (да простится мне это безусловно кощунственное заявление из «раньших» времен).

И все же тогда я, как мне кажется, нашел веское опровержение. Нет, крикнул я ему, не в Афганистан ты поедешь, мурло ты эдакое, а в совсем уж братскую Польшу, где зашевелилась «Солидарность», будешь из автоматика косить поляков, понял, сынок мой ненаглядный?! Он понял мгновенно, и разговоры о ненужности высшего образования стихли. Мало того, сынок пробормотал нечто вроде «ты уж, отец, хватил, ты уж меня совсем за дурного держишь, скажешь тоже — в Польшу идти…» А в Афганистан, значит, с нашим удовольствием?! (Быть может, разговор о Польше возник не в 1980-м году, когда Мишка заканчивал школу, а года два спустя, когда, уже учась на геологическом факультете МГУ, вновь завел свою мелодию о вербовке на Колыму. Сейчас не вспомню точно, тем более, что уже на третьем курсе он счастливо женился, и вся дурь с него слетела мигом. Надеюсь, навсегда.)

У меня же в те самые годы совершенно неожиданно возникла новая тема в работе, причем впервые я обратился не просто к очередному арктическому сюжету, а к отдельно взятой крупной личности — P. Л. Самойловичу. Но об этом в следующей главе.

Глава пятаяЦЕНА СЛОВА

В марте 1973 года я находился в больнице у Юлия Крейндлина и после удаления желчного пузыря пребывал несколько дней в тяжелейшем состоянии в отделении реанимации. И однажды на пороге возникла Наташа. Дальше ее не пропустили, но она, желая подбодрить меня, успела показать издалека какую-то книжку в синем переплете и даже изобразила на лице нечто вроде восторженной улыбки. Это была только что вышедшая моя книга «Льды и судьбы», первая полноценная, объемная, в твердом переплете книга, с очень солидным для издательства «Знание» тиражом 100 тысяч. Конечно, я ждал ее нетерпеливо, жадно, однако сейчас, покоясь в недрах реанимации, лишь равнодушно глянул на нее, а улыбка Наташи только раздражила меня: «Вот ведь, дурочка малахольная, нашла, чему радоваться! Тут у человека все время рвота, живот разрезан и шрам будет наподобие серпа, болит все невыносимо, жить не хочется, а она делает вид, будто страсть как рада за мужа, художника слова, сантехника человеческих душ!»

Очутившись позднее в палате, я раскрыл книгу и увидел, что редакция внесла в мое авторское предисловие, не согласовав со мной, строки об исторических решениях XXIV съезда партии по дальнейшему хозяйственному развитию Арктики. Я никогда не был диссидентом, не знал этого слова, не знал имен тех первых, очень немногих героев, которые уже проявили себя в дни венгерских и чехословацких событий, кто распространял напечатанные на папиросной бумаге произведения В. Шаламова, Е. Гинзбург, А. Солженицына, и все-таки я уже не позволял себе упоминать в собственных книгах о партии, героях-коммунистах, строительстве светлого послезавтра и т. д. Грешен, в самой первой брошюре это «имело место» — настояли в Политиздате, но там, по крайней мере, обсуждали со мной эту тему и убедили в том, что это поможет прохождению в Главлите (цензуре). Здесь же был самый настоящий редакторский произвол, и, что особенно обидно, исходил он от человека весьма мною уважаемого. Правда, тогда это меня не очень сильно задело — все отступало на второй план на фоне общего самочувствия, почти нестерпимых болей в течение месяца после операции.

Редакторско-цензурный (а точнее сказать — идеологически капеэсэсовский) гнет я особенно остро пережил в истории с Цыкиным. По возвращении с ним из второй поездки в Архангельск я с большим воодушевлением создал первый вариант очерка под названием «На Беломорье лед кололи», показал его Жене… и никогда не увидел напечатанным. Абсолютно не допускающим возражений тоном многоопытный Женя велел мне запрятать его подальше в ящик стола и забыть. Именно тогда он признался, что оформляет выезд всей семьи по знаменитой «израильской визе» за границу. Куда? — он и сам еще не ведает. Знает только, что больше не в состоянии жить в СССР, не в состоянии в прямом смысле слова, с больной, уже не работающей женой и дочкой-школьницей. И при многочисленных «неработающих» патентах на всякие изобретения…

Мы впервые теряли друзей, уезжающих из страны. В те годы это было, скорее, исключением, чем нормой. На службе для таких устраивались общественные проработки с торжественным изгнанием из членов профсоюза или, не дай бог, партии! Не желая навлекать неприятности на Институт, в котором проработал около двадцати лет, Женя заранее ушел в другой, второразрядный, где и подвергся публичному аутодафе. Он этого ожидал и психологически подготовился, хотя нервов все-таки стоило немало. Неожиданным было другое, что его приятно удивило и до слез растрогало: после этого обязательного собрания, где на его голову сыпались чуть ли не проклятия, его новые сослуживцы, с которыми и знаком-то он был всего ничего, устроили ему «отвальную», чтобы выразить уважение и высказать слова зависти счастливчику, сумевшему использовать свое хотя бы четвертьеврейское происхождение. Женя был внуком знаменитого в прошлом революционера Феликса Кона. Поэтому я шутливо назвал предстоящее «Путешествием Кон-Цыкиных» — по созвучию с хейердаловским «Кон-Тики».

(В конце концов, после многомесячного пребывания в Вене и под Римом, семейство оказалось в Австралии, где по сей день живет в городе Перте, на западном берегу. Жизнь вполне благополучна и творчески насыщена. В Гале прорезался талант художницы, уже были собственные выставки. У нее исчезли многие хвори, даже седые волосы на голове почернели! Женя — изобретает, естественно, с учетом австралийской бесснежности. Мы активно переписываемся, несколько раз они звонили, тревожились в дни обоих московских путчей, 1991 и 1993 годов. Женины письма определенно тянут на отдельное повествование, настолько они интересны, даровиты и благородны. Нас он неизменно называет в них «дорогими антиподами, ходящими вниз головами!»)

Еще в 1973 году мой очерк о цыкинском ледовом струге, помимо журнала, увидел свет в книжке «Льды и судьбы». Книга получила неожиданно высокую оценку и заняла первое место на Всесоюзном конкурсе на лучшее научно-художественное произведение года. И это привело к тому, что я получил право на ее переиздание. А в переизданных в 1980 году «Льдах и судьбах» главы «Ледовая пахота» о Женином струге уже не было. Редактор, которому я рассказал, что сейчас Цыкин за рубежом, эмигрант, грубо говоря, тут же решительно изъял главу («не будем дразнить издательско-главлитовских гусей»), а я не стал настаивать, не желая причинять неприятности редактору, хорошему достойному человеку. Впервые я допустил столь отъявленную самоцензуру, и как бы ни самооправдывался, как бы ни уверял себя в том, что иного выхода не было, чувствовал себя препогано.

Мне и прежде приходилось кривить душой при публикациях. Я убирал из текста все, что требовали мои редакторы, а это были, как правило, вполне доброжелательные и нормально мыслящие люди. По их настояниям вставлял в книги об освоении Крайнего Севера советскими людьми упоминания о том, что это была героическая эпоха первопроходцев, строителей днепрогэсов, туркменсибов и магниток, и это совершенно справедливо, только о Цене той героики в нашей стране не говорил никто, как я понимаю — до А. И. Солженицына (если не считать напечатанных на папиросной бумаге Гроссмана, Гинзбург, Шаламова, Сахарова и его единомышленников). Главным для меня всегда было — опубликовать свой материал, ну а если при этом приходилось осторожничать, о чем-то умалчивать, чем-то жертвовать, вычеркивая «опасные» места, я спокойно шел на компромиссы. Да, я даже не пытался бороться, легко соглашаясь с доводами, что иначе вообще твоя рукопись пойдет не в печать, а в собственный письменный стол. Стыдно, конечно, но я и сейчас, в 1995 году, не знаю, что было бы правильнее — уйти с гордо поднятой головой, не согласившись на исправление твоего текста, или все-таки подчиниться требованиям, чтобы хоть частичка добытой тобою правды увидела свет. Для меня эта дилемма усугублялась еще и тем, что, отказавшись от компромиссов, я должен был поставить крест и на своей литературной деятельности, а никакой иной работы я уже для себя не видел.

Но вот что любопытно. Занимаясь самоограничением в творческом и идейном плане, я до поры до времени не только не чувствовал внешней цензуры — я не знал о ее официальном существовании, по дурости либо невнимательности не придавая значения короткому и совсем не зловещему на слух и взгляд словцу «Главлит». До 1975 года, за десятилетие активной литературной работы, я ни разу не обратил внимания на то, что Главлит при Совете Министров СССР — это никак не учреждение, связанное с художественной или любой другой литературой (для этого есть Госкомпечать при том же Совмине), а могущественное Управление по охране государственных тайн в печати, всесильная Цензура, и только она!

Когда я краем уха слышал от своих редакторов в журналах, в Политиздате и прочих «моих» издательствах, что, слава богу, мое произведение прошло Главлит, разрешено к печати и его можно тиражировать в типографии, я меньше всего задумывался над тем, а что было бы, если бы не прошло, если бы Главлит не разрешил. И до 1975 года все шло гладко.

В моем первом в новой, инвалидной, жизни арктическом плавании на борту «Семена Дежнева» в навигацию 1968 года я робко подумал о теме войны в Заполярье. На эту мысль натолкнули меня рассказы главного механика ледокольного парохода архангелогородца Аркадия Михайловича Копылова. Сам он в бою с германским линкором «Адмирал Шеер» участия не принимал, служил тогда на другом судне, но, поступив на «Дежнев», застал здесь нескольких прямых участников того сражения, многое от них узнав. Теперь он очень образно пересказывал мне услышанное, водил по всему судну, показывал былые, давно заделанные пробоины в бортах, как бы погружая меня в события военных лет.

Идею книги о полярной войне я вынашивал не один год. Сперва лишь «начитывался», изучал историю боевых действий в Заполярье, мемуары командующего Северным флотом адмирала А. Г. Головко и его соратников, разрозненные записки, заметки, рассказы очевидцев, художественную литературу о войне на Севере. Окончательная структура задуманной книги выявилась после того, как я прочел по совету одного из товарищей по новоземельской зимовке, Владика Корякина, историю секретных германских метеостанций в Арктике, тайно создаваемых накануне и в ходе второй мировой войны (в переводе с немецкого на доступный мне английский этот труд был напечатан в британском полярном журнале). Я решил написать об особой войне, войне метеорологов, синоптиков, ледовых разведчиков, зимовщиков советских и зарубежных полярных станций, сотрудников экспедиций в Ледовитый океан в 1939–1945 годах.

На удивление быстро нашелся будущий издатель. Во время очередной поездки в Ленинград я почти случайно зашел в Гидрометеоиздат на Второй линии Васильевского острова, сразу же попал на нужного человека, редактора отдела научно-популярной литературы, бывшего моряка Бориса Ефимовича Лившица, рассказал ему о замысле и услыхал в ответ, что он давно читает меня в «Знание — сила», радостно одобряет мой интерес к военной теме, пусть даже я не видел той войны, и ждет рукопись через несколько месяцев.

— У вас же все готово, — уверял он меня. — Несколько очерков, повесть «Гренландский патруль» в вашем же любимом журнале, еще живы люди, которые все вам охотно расскажут. Действуйте без промедления, пока живы я и наш директор Артемий Николаевич Михайлов. Он сам был военным синоптиком на Севере и будет счастлив такому автору. Идемте прямо к нему.

Все вышло как нельзя лучше. Я покидал Издательство гидрометеорологической литературы с подготовленным вариантом будущего договора на книгу с условным, только что придуманным мною названием — «Цена прогноза». Именно так, цена, страшная, кровавая цена, какую приходилось платить на суше и на море, в степях Украины и во льдах Арктики за несколько цепочек цифр, закодированных, зашифрованных, засекреченных цифр, вобравших в себя сводки погоды, режим льдов, скорость морских течений и т. д. Я с немалым воодушевлением вспомнил фразу Аркадия Гайдара из «Судьбы барабанщика»: «Эта книга не о войне, но о делах суровых и опасных — не меньше, чем сама война». Вот что стало девизом, под каким я писал свою книгу «не о войне» как таковой, а «всего лишь» о роли Службы погоды в любой войне.

Трудности, почти непреодолимые, возникли незамедлительно: все архивы военных лет оставались закрытыми для рядовых граждан, будь то литераторы, историки и даже герои войны, главные делатели событий, о которых захотели вспомнить и рассказать. Преодолевая множество препон, проникал в военные архивы Константин Симонов. Боевой летчик Артем Анфиногенов, писатель и журналист, издавший немало книг об Отечественной войне, годами бился в запертые двери, за которыми прятались личные дела его самого и его друзей по авиаполку. Приоткрылись те двери лишь в эпоху гласности, да и то со скрипом и частыми «отказами» дверного замка…

Рассчитывать на какое-то особое благорасположение ко мне не приходилось. Пришлось идти единственным путем (помимо изучения открытой литературы) — опрашивать очевидцев, членов их семей, поскольку число непосредственных участников уменьшалось день ото дня. После того как книга все-таки вышла, я не смог подарить ее ровно половине из двадцати с лишним моих недавних собеседников и советчиков…

Начал я с неожиданно верного шага. Прямо с улицы пошел к тогдашнему начальнику Гидрометеослужбы СССР Евгению Константиновичу Федорову, академику, герою-папанинцу, полноправному министру по рангу. Несколько минут он слушал меня, сказал две-три одобрительные фразы, вызвал в кабинет какого-то почтительного помощника и поручил ему связать меня с таким-то и такой-то, а им передать: Евгений Константинович разрешает поделиться с товарищем Каневским любыми воспоминаниями, кроме тех, что и сегодня составляют предмет государственной тайны.

(Сам Евгений Константинович на себе испытал, что такое тайна, а особенно интерпретация этого красивого слова. Совсем юным, двадцативосьмилетним он вернулся из легендарного папанинского дрейфа Героем Советского Союза и депутатом Верховного Совета СССР, мгновенно стал членом-корреспондентом Академии Наук, возглавил ненадолго Арктический институт в Ленинграде, затем был назначен наркомом Гидрометеослужбы, в войну сделался авиатехническим генерал-лейтенантом. А вскоре после Победы в одночасье превратился из всесоюзного любимца чуть ли не во «врага народа»! Об этом мне рассказывали такую историю. В Москву прибыла делегация бывших союзников по антигитлеровской коалиции и коллег-метеорологов США во главе с неким адмиралом или генералом. Они дружно фотографировались с нашими, пили-веселились и на одном из банкетов, позируя перед корреспондентами, в шутку на несколько секунд обменялись фуражками. Вскоре был организован зловещий «суд чести», Евгений Константинович был снят с поста начальника Гидрометеослужбы и отправлен в откровенную ссылку на склоны Эльбруса, получив назначение руководить тамошней геофизической станцией. Падение фантастическое, слава богу, что не судили настоящим судом-трибуналом и не отняли кровью заслуженных званий и наград. Лишь после смерти Сталина Евгений Константинович получил негласное прощение и снова пошел в гору. Возглавил родную Гидрометеослужбу, стал Главным ученым секретарем Президиума Академии Наук и даже одним из 32-х «бессмертных» — членом Президиума Верховного Совета СССР.)

Напутствие Федорова оказалось благим. Люди щедро раскрывались передо мной, охотно вспоминали и доброе, и недоброе, напрягая память, называли других, полезных, по их мнению, коллег. Такая цепная реакция, такой набор заинтересованных собеседников помогли мне сделать решающие шаги. Уже через полгода рукопись была готова. Еще через три-четыре месяца я доделал и переделал ее после строгого и чрезвычайно доброжелательного прочтения и Борисом Ефимовичем Лившицем в Ленинграде, и вице-адмиралом Александром Михайловичем Румянцевым в Москве (он сделался рецензентом моей книги, поскольку в годы войны служил в штабе Северного флота и непосредственно ведал вопросами гидрометеорологического обеспечения боевых операций). Все шло прекрасно, пока из Ленинграда одно за другим не пришло два печальных известия: неожиданно скончался Борис Ефимович, Главлит экстренно отозвал мою рукопись из петрозаводской типографии (многие книги Гидрометеоиздата печатались в Карелии) и приказал рассыпать набор! Это было в 1975 году.

Сдуру я попытался выяснить хоть что-нибудь по телефону от своего нового редактора, милой, грамотной и благожелательной Антонины Александровны, но она испуганно шептала в трубку стандартные слова о «нетелефонном разговоре» и необходимости моего срочного появления в городе на Неве. Но и при встрече в издательстве я узнал очень немногое. Прежде всего, мне было сказано, что я вообще не имею права знать о деятельности Главлита, о его резком вмешательстве в судьбу книги, а заодно и в мою. Понимаете, повторяли мне, мы, редакторы, совершенно не обязаны ставить вас в известность о действиях Главлита, даже напоминать вам о его существовании. Достаточно объявить автору о том, что по определенным причинам его творение не может увидеть свет. А уж насколько это непоправимо, мы сейчас будем обсуждать. Вы только не переживайте, не волнуйтесь, вот познакомьтесь, наш новый заведующий, заменивший Бориса Ефимовича, наш известный ленинградский литератор Владимир Дмитриевич Савицкий.

Узнал я следующее. Кто-то («вам, Зиновий Михайлович, это знать не обязательно») показал рукопись Евгению Ивановичу Толстикову, двоюродному, кажется, брату ленинградского обкомовского вождя доромановской коммунистической эры. Московский Толстиков был заместителем Федорова в Гидрометеослужбе. Перед тем он работал синоптиком на Чукотке, затем какое-то время — в Отделе науки ЦК КПСС, был назначен начальником дрейфующей станции «Северный полюс-4», за что получил потом, единственный из участников дрейфа СП-3 и СП-4, звание Героя Советского Союза. По слухам — с помощью властных цэковских сослуживцев. И вот он почему-то заинтересовался моей книгой.

Формально мы были знакомы. После моего выхода из 57-й больницы осенью 1959 года Толстиков, тогдашний заместитель начальника Главсевморпути, вручал мне значок «Почетному полярнику». Происходило это буднично, даже слова «вручал», «рукопожатие» выглядят, как вы понимаете, неуместно в приложении ко мне… В общем он вручил, я поблагодарил, и все. Толстиков рукопись отверг целиком с кратким приговором: «Война изображена слишком мрачными красками, почти нет победоносных эпизодов», который и направил в Главлит. Почему он так поступил с моей книгой? Неужели рассердился, что я его не упомянул? А не упомянул потому, что в войну он работал на мысе Шмидта, на далекой от фронта Чукотке, а я назвал поименно лишь тех, кто подвергался угрозе, выражаясь словами Б. Л. Пастернака, «полной гибели, всерьез». Из Главлита переслали бумагу в ленинградский Горлит (интересно, существовала ли в СССР сеть Райлитов?), а тот окончательно распорядился пресечь печатание уже набранной в Петрозаводске «Цены прогноза» и рассыпать типографский набор.

К чести Владимира Дмитриевича Савицкого, он не пожелал сдаться. Бывший фронтовик и сам автор книг, проходивших цензуру, решил активно бороться против явного произвола. Он тщательнейшим образом перечитал мой текст и велел в кратчайший срок «дописать» оптимистические эпизоды, чтобы книга об ужасах войны выглядела «покрасивше». В итоге Горлит этим удовольствовался, и «Цена прогноза» вышла в свет год спустя после того как могла выйти. Наша взяла!


Я получил немало добрых откликов на «Цену прогноза», в том числе и в печати, и страшно гордился тем, что, не будучи по малолетству участником Великой войны, сумел дополнить отдельные страницы ее истории. Разумеется, мне писали и дотошные, чтобы не сказать — крохоборные, правдоискатели, ловившие любую неточность и на этом основании обвинявшие «писаку» в искажении, извращении и вообще в службе на Дядю Сэма! Я отвечал каждому из них и даже получал порой ответ, в котором сквозило нечто вроде извинения за резкость тона. Это всегда радовало. Но однажды я получил письмо, ввергшее меня в полную растерянность.

В одной из глав книги было бегло упомянуто о том, что полярная станция «Остров Домашний» в архипелаге Северная Земля была законсервирована незадолго до начала войны, а вскоре, когда война уже разразилась, ее открыли вновь. Коллектив из трех человек во главе с одним из самых выдающихся наших зимовщиков Борисом Александровичем Кремером в течение двух тяжелейших полуголодных лет, 1941–1943, вел здесь наблюдения за погодой, за морем и воздухом, где уже появились вражеские подлодки и самолеты. И вдруг — письмо из Ленинграда от совершенно не известного мне человека.

Автор указывал на досаднейшую неточность в книге: зимовка на Домашнем была законсервирована не до войны, а во время войны, в августе 1941 года, причем произошло это в обстоятельствах, имевших самые трагические последствия для ее начальника. И я, автор «Цены прогноза», обязан верить автору письма, ибо он, Павел Александрович Бабич, является родным сыном Александра Павловича Бабича, того самого начальника полярной станции «Остров Домашний».

А. П. Бабич, профессиональный моряк, высококлассный радист, почти двадцать лет жизни отдал морю и Арктике. Одним из первых получил звание «Почетный полярник», а руководимая им полярная станция «Остров Домашний» заслужила звание образцово-показательной среди всех других зимовок Главсевморпути. Однако весной 1941 года на станции возник конфликт — обычное, увы, дело — между механиком и молодым, весьма нервозным метеорологом Горяченко. Бабич, устав от бесконечных ссор, дал радиограмму в Москву с просьбой заменить разбушевавшегося метеоролога. Но вскоре началась война, руководству Главсевморпути стало уже не до перетряски кадров на зимовках, да и саму станцию было решено закрыть. В августе 1941 г. на Домашний пришел ледокольный пароход «Садко» и снял всех троих зимовщиков. Вот тут-то и развернулся метеоролог Горяченко. Мало того, что он тайком рылся в личных вещах и бумагах начальника, он еще очень внимательно слушал и запоминал все, что тот говорил. А говорил Бабич вслух то, что было тогда, в начале войны, на устах и в умах у миллионов людей: как могло случиться, что мы встретили войну НАСТОЛЬКО не подготовленными, куда девалась мощь Красной Армии, чего стоят слова «разгромим врага малой кровью на его собственной территории»? Метеорологу было что запоминать!

Бабича арестовали уже на судне, приставив к нему часового, а на берегу передали в «компетентные органы», где ему и процитировали все высказывания, так хорошо запомнившиеся его бывшему подчиненному. В приговоре содержалось обвинение Бабича в замыслах захватить пароход «Садко» и передать в руки фашистов, чьим агентом он был аж с 1922 года, а вся его последующая жизнь была лишь умелой маскировкой матерого шпиона. Он был приговорен к смертной казни и семьдесят пять суток провел в камере смертников, после чего расстрел заменили десятью годами лагерей.

Он оказался в самых страшных, даже по меркам ГУЛАГ а, лагерях (Джидинском и Баянгольском в Бурят-Монголии) и работал там в открытых забоях, где заключенных избивали «для поднятия трудоспособности», морили голодом и холодом. Осенью 1944 г., уже в конце прокатившейся по всем лагерным зонам волны «контрреволюционных заговоров», «раскрытых» лагерными чекистами ради собственного спасения от фронта (читай Солженицына — главу 13 второго тома «Архипелаг ГУЛАГ»), Бабича снова обвиняют, допрашивают, истязают — чтобы признал существование заговора, оговорил других заключенных, подписал «признания». Весной 1946 года ему дают новый срок — еще 10 лет.

Через год он пишет кассационную жалобу на имя Генерального Прокурора СССР. Это потрясающий документ. Он жалуется не только на первый неправедный приговор 1941 года, но и на решение Особого Совещания 1946 года, которое «убедило меня в том, что никакого правосудия в нашей стране не существует». Вот какое обвинение бросает Бабич в лицо одному из вершителей всесоюзного «правосудия»!

Он умер в июле 1950 года. За два месяца до кончины отправил последнее письмо дочери Людмиле, храброй армейской радистке, которая, вернувшись с фронта, вела многолетнюю борьбу за отца, сначала — за его освобождение, потом — за посмертную реабилитацию. В начале 60-х гг. самые прославленные полярники страны, начиная с Героев Советского Союза Э. Т. Кренкеля, А. Д. Алексеева, И. И. Черевичного, обратились в Верховный суд СССР с требованием полной реабилитации А. П. Бабича. И в августе 1965 г. она последовала «за отсутствием состава преступления».

Все это я узнал в подробностях уже после того, как познакомился с Павлом Бабичем. Он несколько раз приезжал в Москву по делам, связанным с реабилитацией отца, и в конце концов передал в мое распоряжение едва ли не все документы, относящиеся к «делу Бабича». Шел 1980-й год, вот-вот должно было выйти в свет второе издание «Льдов и судеб». Как мне хотелось вставить туда хоть несколько строк о погибшем «во время культа личности» полярнике, но, во-первых, никто не позволил бы мне упомянуть о том периоде в жизни строящей коммунизм страны, а, во-вторых, было уже поздно, книга прошла Главлит и была в наборе, что-либо добавлять не позволялось.

И все-таки я предпринял попытку. Я решил посвятить книгу «памяти полярника 30-х годов А. П. Бабича». Пришел в издательство «Знание» к своему редактору Яснопольскому и рассказал ему то, что знал о Бабиче-старшем. Он выслушал меня с напряженным вниманием и надолго задумался. Николай Федорович храбро воевал, в бою потерял обе ноги, через сорок лет после Победы получил «догнавший» его орден Красного Знамени, но вот биться с режимом не умел. Более того, режим бил его, в разных издательствах цензура отыскивала в редактируемых им книгах «не то», начальство преследовало редактора Яснопольского, объявляло ему выговоры, грозно «предупреждало»…

Редактором-борцом он не был, а тут вдруг помолчал-помолчал, да и сказал:

— Обязательно нужно о таких людях писать или просто упоминать. Посвящение на две-три строки они впечатать не откажут. Прямо на первую страницу, чуть выше предисловия, чтобы не сразу бросилось в глаза тем, кому не надо. Пишите, а я продиктую по телефону в Киев, в типографию. И он продиктовал, выбросив только слова «30-х годов»:

СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ ПОЛЯРНИКА-ЗИМОВЩИКА АЛЕКСАНДРА ПАВЛОВИЧА БАБИЧА ПОСВЯЩАЮ. АВТОР.


В мае 1980 года Павел Бабич вновь оказался в Москве, и я, предвкушая его радостное удивление, преподнес ему экземпляр «Льдов и судеб», намеренно открыв его на странице с моим авторским посвящением. Я ждал чего угодно, но только не того, что последовало. Павел задрожал, бросился к своей вместительной сумке, извлек из нее какой-то объемистый том и почти закричал:

— Что же вы наделали, Зиновий Михайлович, что вы наделали! У вас и у издательства теперь будут такие неприятности, такие… Господи, почему вы не предупредили меня о том, что задумали это посвящение, я бы успел вас отговорить! А теперь…

И он протянул мне изданный за границей на русском языке «Архипелаг ГУЛАГ». Открыл часть третью, главу тринадцатую под названием «Сдавши шкуру, сдай вторую!», в которой, в частности, повествовалось про «несчастного Бабича, когда-то полярника, когда-то героя, а теперь доходягу, покрытого язвами».

Книга была надписана самим Солженицыным и подарена Павлу Бабичу. Он — это я осознал уже позже — был активным ленинградским диссидентом, переписывался с такими, как Александр Исаевич, все последние годы мозолил глаза первому коммунисту Ленинграда Г. В. Романову и был в результате выдворен из страны вместе с женой и четырьмя малолетними детьми, ему «посоветовали» убраться по-хорошему.

Та наша встреча с Павлом Бабичем была последней, он и приехал-то прощаться. Несколько раз возбужденно повторил, что теперь нам с редактором не сносить голов (снесли, слава богу, никаких неприятностей не возникло), взял мой экземпляр «Льдов и судеб» и написал на первой пустой странице:

Вот и все, и прощай, мое поле,

Между нами — большая вода,

Расставаться с тобою — не горе,

Оставлять свое сердце — беда…

И, уже не надеясь на чудо,

Покидая тебя навсегда,

Я еще не уеду отсюда,

Даже если приеду туда.

Москва, май 1980 г.

Павел Бабич обосновался с семьей в США. Ожил, поправились тяжко больные дети, материально стало хорошо. Но потерю Родины Павел переживает мучительно. Очень тронуло меня, когда вскоре после приезда в США он прислал мне с оказией книгу стихов запрещенного тогда у нас Николая Гумилева. В Америке стали выходить на русском языке его стихи. Их заметил Е. А. Евтушенко и включил строки Бабича в свою уже ставшую знаменитой антологию «Строфы века». О его жизни я периодически узнаю от старшей сестры Павла, Людмилы Александровны, по-прежнему живущей в Ленинграде. Павел перенес два инсульта, но американская медицина, а главное — преданность и умение жены Джеммы, врача по профессии, пока выручают. Людмила Александровна переслала мне переписанное от руки стихотворение брата, помещенное в одном из сборников и посвященное… Зиновию Каневскому.

В стихотворном сборнике, изданном в Америке в 1993 году, есть цикл его стихов памяти отца. Вот некоторые из них:

                 1

Ночь за окном. За стеной непогода.

В двери стучится ветер.

Он на зимовке уже два года,

Завтра начнется третий.

В эфире тягостная тишина.

Война…

                 2

Синие, синие, синие льды,

Небо свинцово-серое.

У полыньи на снегу следы,

Борт парохода, кромка воды…

На материк — в прорубь беды.

Черными вспомнятся синие льды,

Волосы станут белыми…

                 6

И та же участь нас ждала,

Да вот ирония судьбы:

Блокадная зима спасла,

Едва не уложив в гробы…

Никакие мои очерки или книжки на арктические темы не обходились без вмешательства бдительной цензуры. Какой горький осадок оставался всякий раз после выхода в свет моих публикаций о некогда знаменитом полярнике Р. Л. Самойловиче!

Лет двадцать назад редактор в журнале «Знание — сила», добрая знакомая еще по временам моего сотрудничества с журналом «Вокруг света», ныне покойная Таня Чеховская, неожиданно спросила, почему я до сих пор не написал о Самойловиче — быть может, знаю что-либо порочащее его?

Вопрос загнал меня в тупик: я не только не знал ничего порочащего этого человека — выпускник кафедры северных полярных стран, я вообще почти ничего не знал о нем! На лекциях это имя никогда не упоминалось, в признанной «Библии» полярников, монографии В. Ю. Визе «Моря Советской Арктики» издания 1948 года, фамилия Самойловича не значилась. Появился, правда, в конце 60-х годов созданный на потребу отечественного и зарубежного обывателя советско-итальянский фильм «Красная палатка», где на экране в течение нескольких минут действует профессор Самойлович в исполнении хорошего ленинградского артиста Григория Гая, однако этот образ абсолютно не запечатлелся в памяти. Книга же самого Р. Л. Самойловича «На спасение экспедиции Нобиле», вышедшая тогда же в Ленинграде четвертым изданием (первые три покоились за семью печатями в недрах спецхрана), по каким-то непонятным причинам до меня в свое время не дошла, и впервые я ее прочел, лишь приступив к работе над очерком об исследователе. Словом, я практически ничего не знал — не ведал о своем будущем герое.

Итак, я занялся Рудольфом Лазаревичем Самойловичем и вскоре осознал, что он один из самых видных полярников 20–30-х годов, участник и руководитель двадцати одной арктической экспедиции, в списке которых были и дореволюционные первооткрывательские походы по Шпицбергену, приведшие к добыче там каменного угля, и изыскания в Северной Карелии, где он обнаружил залежи слюды-мусковита, знаменитую «жилу Самойловича», иссякшую сравнительно недавно, и многочисленные океанографические рейсы в моря Ледовитого океана, и научное руководство воздушной международной экспедицией на германском дирижабле «Граф Цеппелин», и наиболее яркая в жизни исследователя четырнадцатая по счету экспедиция на ледоколе «Красин», спасшая участников полета на дирижабле «Италия», который потерпел катастрофу в Арктике.

А еще было бурное дореволюционное прошлое, подполье, аресты и ссылки, был полный отход от политической деятельности после 1917 года, и — приход в науку. Ей Рудольф Лазаревич отдал всего себя, создав уже в 1920 году ячейку будущего Института по изучению Севера, он же — Всесоюзный Арктический институт, он же — нынешний Арктический и Антарктический научно-исследовательский институт в Ленинграде.

В 1974 году большой мой очерк о нем вышел в журнале, через три года он превратился в брошюру «Директор Арктики», еще через пять лет, уже в другом издательстве, появилась вторая, дополненная и написанная в ином ключе книжечка о нем — «Вся жизнь — экспедиция». Но нигде я не рассказал во всей полноте о его судьбе. Попытки такого рода мною делались, но в схватках с Главлитом СССР неизменно побеждал сильнейший.

Как-то пришло письмо из Киева, его автор взывал к моей совести: «…Я внимательно прочитал статью в „Знание — сила“ и отдельную книжку „Директор Арктики“ и должен сказать, что меня многое в ней не устраивает. Нигде ни слова о личной жизни ученого, о жене и детях, если, понятное дело, они были. Но главное — чем он кончил? Он что, от скоротечной чахотки умер? Или на озере Хасан погиб? А может, вы меня извините, стал жертвой культа всем нам с вами хорошо известной личности? Такое ведь случалось? Или нет?»

«Или» да! Так оно и было, Р. Л. Самойлович погиб в результате репрессий, причем до конца 1990 года не было известно, когда именно и при каких обстоятельствах. И об этом я откровенно написал рассерженному киевлянину. Но, повторяю, только в личном письме, а не в книжках о Самойловиче 1977 и 1982 гг. Я шел на всяческие ухищрения. Например, в политиздатовской книжке разбросал по всему тексту намеки на страшную судьбу ученого. Мой постоянный в «Политиздате» редактор, очень сочувствующая мне Надежда Степановна Гудкова, у которой погиб репрессированный отец, как-то в сердцах сказала:

— Да что мы все боимся сказать правду! Ведь был же XX съезд! Давайте, Зиновий Михайлович, вместо намеков напишите в конце книги, хотя бы в одном абзаце, о несправедливом осуждении и последующей реабилитации Самойловича.

Написал. А когда книжка вышла, не увидел ни концовки, ни намеков.

Можно теперь сколько угодно корить себя за то, что не смог тогда сказать правды, только все это напрасно: лишь в последние годы появилась возможность говорить о судьбах людей, подобных Самойловичу, во весь голос. Во всех советских энциклопедических справочниках последнего времени датой его смерти назван 1940 год. Та же цифра приводится и во всех зарубежных энциклопедиях, однако рядом с годом стоит вопросительный знак, и это оправданно — дата неверна.


Ничего не смог я рассказать и о самых близких родственниках своего героя. В ссылку 1908 года в Архангельскую губернию Самойлович отправился вместе с женой Марией Ивановной Щепкиной, землячкой-ростовчанкой, с которой только что сочетался браком. Она для этого сознательно перешла в чуждую ей евангелически-лютеранскую веру, чтобы по тогдашним законам иметь право выйти замуж за иудея. (Через десять лет этот эпизод весьма причудливо повторился.)

В ссылке на берегах таежной Пинеги, а позже в Архангельске, Самойлович усердно занимался изучением геологии края, а также уже вошедшей в его плоть и кровь революционной деятельностью. Вечерами у них с Марией Ивановной собирались ссыльнопоселенцы (среди них был Александр Грин), бурно спорили, тихо пели. У хозяина был красивый баритон, и он часто солировал в благотворительных концертах в пользу «политических» (опустим неизбежные мысли о степени свободы в царской России того времени, когда полит-ссыльный официально оказывал денежную помощь коллегам-политическим!). Позже профессор Самойлович не раз говорил близким, что если бы не Север, он непременно сделался бы профессиональным певцом. Но Север уже успел овладеть его воображением, из «северянина поневоле» превратил в северянина по призванию, в северянина навсегда. Это, надо сказать, происходило со многими русскими революционерами.

Вышло так, что Самойловичи поселились в архангельском доме, в котором жил другой «северянин поневоле» — известный полярный геолог и революционер, участник и руководитель нескольких экспедиций на Новую Землю, дальновидный ученый, пророчивший освоение Великого Северного морского пути, борец за равноправие малых северных народностей, Владимир Александрович Русанов. Встреча с ним решила и определила дальнейшую судьбу Рудольфа Лазаревича.

Русанов обладал даром красноречия, не раз выступал с докладами на заседаниях архангельского Общества изучения Русского Севера, и Самойлович был одним из самых благодарных его слушателей. Когда в 1912 году Русанов возглавил экспедицию на Шпицберген, Самойлович, в свое время завершивший учебу в Королевской горной академии в германском городе Фрейберге (где некогда учился Михаил Ломоносов), оказался в ее составе в качестве горного инженера. Вместе с Русановым они провели успешный поиск залежей каменного угля, застолбив найденные месторождения для России (в те времена архипелаг был еще «ничьей землей», в 1920 году он стал норвежским). После того как Русанов с десятью товарищами, включая невесту-француженку, ушел на маленьком парусно-моторном судне «Геркулес» на восток, в Карское море, где они навсегда исчезли, Самойлович продолжил изыскания на Шпицбергене, ежегодно наведываясь туда и организуя там добычу угля.

После революции 1917 года он окончательно ушел в науку и целиком посвятил себя освоению высоких широт. Характерно, что в партию большевиков он официально так и не вступил, а близким объяснял свой поступок тем, что добрый десяток лет, когда это было действительно опасно, состоял в РСДРП — теперь же не считал для себя возможным делать карьеру по партийной линии (чем, с горечью добавлял он, «все больше и больше занимаются некоторые»).

Еще перед революцией Рудольф Лазаревич расстался с Марией Ивановной, точнее говоря, именно она проявила в том инициативу, хотя и с нею, и с дочерьми Софьей и Марией он сохранил самые добрые отношения. В 1919 году он женился вторично, прожив в любви и дружбе с Аленушкой, Еленой Михайловной Ермолаевой без малого двадцать лет. Чтобы получить согласие родителей на брак, Самойловичу пришлось принять христианство. Елена Михайловна мне рассказывала:

— Мы с Родолем (так она всегда называла мужа — З.К.) познакомились в восемнадцатом году и сразу полюбили друг друга, хотя у нас была большая разница в возрасте, около пятнадцати лет. Мой отец был военным инженером-фортификатором и имел немалый чин, а тут, видите ли, появляется избранник дочери — чуть ли не сорокалетний большевик да еще иудейского происхождения! Сами понимаете, мои родители отнюдь не пришли в восторг, особенно мама. Она сразу стала требовать, чтобы я уговорила его креститься. Боже, как я тогда мучилась, боялась и заикнуться об этом! Но Родоль такая умница, и к тому же обожал меня. Он сразу все понял и быстро дал согласие. Священник, что его крестил, между прочим, впоследствии бывал в нашем доме, любил вместе с Родолем пропустить рюмочку, и не одну! Всякий раз святой отец восхищался тем, как легко муж согласился креститься. Он также делал комплименты его голосу, а Родоль рассказывал ему, что еще в детстве, в Азове, частенько пел на клиросе в церковном хоре.

У Елены Михайловны и Рудольфа Лазаревича родился сын Владимир, за ним дочь Наталья. Семья обосновалась в Петрограде-Ленинграде, там, где находился созданный Самойловичем Институт по изучению Севера. Позднее, став профессором, он принял еще и кафедру северных полярных стран на географическом факультете ЛГУ.


Почти ежегодно, с началом навигации, экспедиции под руководством Самойловича уходили в моря Ледовитого океана. На парусно-моторных, а то и обычных, весельных, судах-суденышках Самойлович с товарищами по экспедиции, маститыми и совсем юными, совершил пять плаваний на Новую Землю, обошел все острова и островки архипелага, составил их точную географическую карту.

Летом 1928 года судьба уготовила ему роль спасателя. В Ледовитом океане к северо-востоку от Шпицбергена потерпел катастрофу возвращающийся из полета к Северному полюсу дирижабль «Италия» с экспедицией под начальством генерала Умберто Нобиле. На поиски затерянных во льдах отправились десятки судов и самолетов разных стран мира, но главную роль был призван сыграть — и сыграл! — самый мощный в те времена ледокол «Красин» со спасательной экспедицией под руководством Самойловича, в составе которой был и экипаж летчика Б. Г. Чухновского.

О спасательных операциях, о том, как менее чем за пять суток удалось вернуть в строй законсервированный, лишенный команды и угля ледокол, выйти на нем из Ленинграда в полярные моря и спасти тех, кто уже отчаялся получить помощь, написано множество книг, сняты фильмы. Красинская эпопея получила всемирный резонанс, а имена героев-спасателей и в первую очередь имена начальника экспедиции и наших молодых пилотов стали символами всего самого светлого и гуманного, гордостью человечества, его надеждой.

Но отшумели ликования, участники спасательной экспедиции получили заслуженные награды (у Самойловича появился орден Трудового Красного Знамени), досыта поездили и по стране, и по загранице, где как нельзя более способствовали признанию СССР в глазах зарубежного мира — и наступили будни. Директор Арктического института снова почти каждую навигацию уходит во льды, руководимые им отряды работают на всем гигантском побережье Северной Евразии, историческом «фасаде» России.

В начале 30-х годов Самойлович побывал и в воздушном пространстве над Арктикой, но не на самолете, а на дирижабле «Граф Цеппелин». Рудольф Лазаревич возглавил научную группу беспримерной международной воздушной экспедиции. С какими чувствами отправлялся пятидесятилетний профессор в тот захватывающий воображение арктический полет? Ведь прошли всего три года со дня гибели «Италии», нередко случались катастрофы с другими воздушными исполинами. И тем не менее, презрев риск, забыв о возрасте и болезнях, Самойлович уходил в тот полет, продолжавшийся без посадки 106 часов, со страстью юного первооткрывателя. Он писал: «Трудно представить себе хотя бы одного человека, который, побывав в Арктике, не почувствовал бы болезненной любви и непреодолимого влечения к ее красотам. Но лишь немногие счастливцы могут отдаться своему влечению».

Он по праву считал себя именно таким счастливцем. Любимая и любящая семья, любимый Ленинград, родной институт, преданные ученики, ежегодные плавания в морях Ледовитого океана, посещение высокоширотных островов и архипелагов — что еще может желать исследователь?

Середина 30-х. Самойлович награждается орденом Ленина — «за Арктику». Он депутат Ленсовета, вицепрезидент Географического общества СССР (а президент — Николай Иванович Вавилов), почетный член географических обществ многих стран мира, член Международного морского арбитража, член Совета при начальнике Главсевморпути О. Ю. Шмидте. Популярность его чрезвычайно велика, особенно в Ленинграде. Но в стране уже наступили кровавые времена.

Большой террор, разразившийся на Большой земле, не обошел и высокие широты. В Заполярье во все больших количествах обнаруживались «враги народа». Журнал «Советская Арктика» в 1936 году после сообщений о чистках в большевистских партячейках на Крайнем Севере писал: «Оказался сильно засорен Арктический институт, мы до него только теперь добрались». По воспоминаниям близких, Рудольф Лазаревич мрачнел день ото дня и не раз им говорил, чтобы в случае его ареста они знали: он ни в чем не виноват, вся его деятельность была направлена на то, чтобы открыть для нашего народа богатства полярных недр и освоить этот край.

В 1937-м году Самойлович не должен был идти в Ледовитый океан — ему предстоял полет через Северный полюс на самолете Сигизмунда Александровича Леваневского в Америку, куда его пригласило Национальное географическое общество США прочитать цикл лекций американским студентам и специалистам по Арктике. Рудольф Лазаревич загорелся этой идеей, несмотря на то, что по маршруту СССР — Северный полюс — США тогда никто в мире не летал, экипажи Чкалова, Громова и Леваневского еще только готовились к «Великим Сталинским перелетам», и Самойлович должен был стать первым в истории пассажиром на этой трассе.

Все сорвалось. Машина Леваневского оказалась чудовищно перегружена: Сталин направлял президенту Рузвельту обильные дары (русские меха, бочонки с русской икрой), для пассажира, даже именитого, места не нашлось. Хочется кощунственно воскликнуть: «А жаль!»… В самом деле, полети он тогда, в августе 1937-го, он бы погиб вместе с экипажем, и его имя наверняка было бы присвоено Арктическому институту, осталось бы в истории, совсем иначе сложилась бы судьба его родных и близких. И, самое главное, ему не пришлось бы пережить ужаса 1937–1938 годов, гибель во льдах избавила бы его от физических и нравственных страданий. Все, однако, вышло по-иному, и летом 1937 года Самойлович отправился в очередную, двадцать первую по счету, экспедицию на борту ледокольного парохода «Садко». Думал ли он, что эта экспедиция — последняя?

Она оказалась и последней, и самой нервной, и самой трудной, да к тому же вылилась в зимовку, первую в жизни директора Арктического института полярную зимовку. Исключительно суровые ледовые условия на Северном морском пути, халатность, некомпетентность и головотяпство, столь характерные для начальников-выдвиженцев всех рангов, занимавших стремительно освобождающиеся места репрессированных специалистов, отсутствие полноценной ледовой разведки (вся полярная авиация была брошена на поиски исчезнувшего самолета Леваневского) — вот что, в первом приближении, привело к катастрофе на трассе. Здесь осенью 1937 года вынужденно зазимовал практически весь транспортный и исследовательский флот Главсевморпути — около тридцати ледоколов и судов. В их числе — «Садко» с экспедицией Самойловича на борту.

Окончательно масштабы бедствия выявились в октябре, когда в Арктику пришла настоящая зима. Все попытки «Садко» и находившихся рядом двух других ледокольных пароходов, «Г. Седова» и «Малыгина», выбраться изо льдов в районе Новосибирских островов оказались тщетными. С Большой же земли на суда поступали феноменальные по бестолковости и безответственности радиораспоряжения. По единодушному требованию капитанов и экипажей трех зазимовавших бок о бок судов, профессор Самойлович был назначен руководителем огромного по меркам Арктики коллектива в 217 человек как «самый авторитетный для всего личного состава». Состав же тот был весьма разнообразным: моряки, сотрудники экспедиции, студенты-гидрографы, проходившие в Ледовитом океане производственную практику. Были там и женщины, и люди пожилые, с обострившимися во время зимовки болезнями, для которых вынужденная зимовка обернулась неприятным сюрпризом. К тому же велика была угроза потерять под натиском льдов суда, как это случилось с «Челюскиным».

Начальнику «Лагеря трех кораблей», как стали величать эту необычную дрейфующую экспедицию, удалось так организовать быт и работу, поселить в сердцах зимовщиков столько надежды и уверенности в счастливом исходе дрейфа, что за все время у них не пострадал ни один человек, не случилось ни единой крупной неприятности. При этом научный коллектив выполнил огромный объем исследований, какой не грезился арктическим экспедициям прошлого, за исключением, разве что, уникального дрейфа нансеновского «Фрама» в 1893–1896 годах.

Рудольфу Лазаревичу, безусловно, приходилось куда тяжелее, чем любому из участников экспедиции: на него давил груз забот и ответственности, а ему уже подходило к шестидесяти, участились сердечные приступы. Но это не шло ни в какое сравнение с тревогами иного рода: неизбежно возникали мысли о ближайшем будущем, о возвращении на Большую землю, где, как становилось все более ясно, их отнюдь не ждала триумфальная встреча. Из радиосводок, долетавших до Центральной Арктики, куда неумолимый дрейф уносил замерзший караван, следовало, что кое-кто из столичного руководства не прочь списать вопиющий провал летней навигации именно на тех, кто бедствовал сейчас во льдах. Читай — на Самойловича.

Весной 1938 года на трех тяжелых четырехмоторных самолетах началась эвакуация большей части зимовщиков на материк. В лагере оставались лишь тридцать три человека, чьей обязанностью было подготовить суда к лету, к началу их вывода изо льдов с помощью единственного не застрявшего в Арктике на зиму ледокола «Ермак». Самойлович не раз обращался в Москву с просьбой оставить его на «Садко» до полного завершения операции, но ему вежливо отвечали, что интересы Арктического института требуют присутствия директора в Ленинграде. Уже это не могло не настораживать, а когда в лагерь стали прилетать самолеты, ситуация предельно прояснилась. По тому, как старательно прятали глаза летчики, среди которых у Самойловича было много давних друзей, по их намекам и недомолвкам Рудольф Лазаревич окончательно убедился в основательности самых мрачных своих прогнозов.

Вскоре после возвращения в Ленинград он уехал в кисловодский санаторий, где и был арестован в августе 1938 года. С тех пор никаких достоверных сведений о нем не было. Никакой информации в прессе, никакого оповещения родных о суде и приговоре. Просто в ноябре того же года в московской тюрьме перестали принимать для него продукты и деньги. В семье сохранилась расписка о последней передаче. Дальше — глухая неизвестность.

В 1957 году последовала стандартная посмертная реабилитация «за отсутствием состава преступления», дочерям от первого брака выдали также справку, гласящую, что Самойлович P. Л. умер 15 мая 1940 г. Там, где полагается указать причину и место смерти, стоят чернильные прочерки. Вот откуда взялся 1940 год в энциклопедиях, вот почему в зарубежных изданиях рядом с этой датой стоит знак вопроса — трудно, невозможно представить себе, чтобы он прожил почти два года после ареста и об этом никто бы не услыхал! Кроме того, как мы теперь знаем, НКВД произвольно разбрасывал годы смерти своих «подопечных», чтобы не создавалось большой концентрации убиенных в 1937 или 1938 году.

В конце 1990 года сотрудникам Азовского краеведческого музея, в чьем ведении находится мемориальный домик Рудольфа Лазаревича, удалось краешком глаза заглянуть в его реабилитационное «Дело», хранящееся в Военной коллегии Верховного Суда СССР (три тома основного «Дела» до сих пор таятся в спецхранах КГБ). Оказывается, 4 марта 1939 года эта Коллегия приговорила профессора Самойловича к расстрелу с конфискацией имущества, поскольку признала его виновным в том, что он с 1929 г. являлся агентом германской, а также французской, польской и белоэмигрантской разведслужб, завербовавших, каждая в свое время, этого матерого шпиона. Есть в «Деле» и фраза о том, что обвиняемый Самойлович «виновным себя признал, однако проведенная в 1956 г. проверка установила: показания Самойловича Р. Л. с признанием своей вины неправдоподобны», иначе говоря — даны под пытками…

Елена Михайловна с детьми (Владимиру — 19, Наталье — 17) остались в 1938 на свободе, их только переселили в другую, гораздо меньшую квартиру. Владимиру удалось окончить медицинский институт, он ушел на Великую Отечественную войну, возвратился после Победы в звании капитана медслужбы при многих боевых наградах и вскоре, как и отец, исчез навсегда. По слухам — рассказав на вечеринке политический анекдот. Разыскивать его было уже некому. В начале блокады Елену Михайловну и Наташу эвакуировали из Ленинграда на Кубань, где их тут же схватили пришедшие сюда немцы — кто-то донес на девушку, что она по отцу еврейка.

Мать и дочь попали в концлагерь в Германии, были освобождены союзниками и сделались перемещенными лицами. Перемещались они с востока на запад чуть ли не по всей Европе, пересекли Атлантику и оказались в Бразилии, городе Сан-Паулу. К этому времени Наташа вышла замуж за сына русских эмигрантов, тоже прошедшего немецкий лагерь. Молодая женщина, однако, уже тогда страдала тяжелейшим расстройством сосудов головного мозга и многие годы была прикована к постели, сначала в Бразилии, а потом в США, в городке Вустер (между Нью-Йорком и Бостоном). Муж в конце концов оставил ее, но основным кормильцем всегда была Елена Михайловна, делавшая деревянные куклы на продажу.

После кончины дочери вдова профессора Самойловича начала активно хлопотать о возвращении на родину. Ее муж был уже посмертно реабилитирован, вернулся из семнадцатилетнего заключения и родной брат Елены Михайловны — Михаил Михайлович Ермолаев, о котором я уже рассказывал. Он со временем поселился в Калининграде, стал профессором, заведующим кафедрой географии Мирового океана в местном университете. В итоге Елена Михайловна добилась разрешения на приезд в СССР и поселилась в Калининграде в семье брата.

Все, что я здесь рассказал об обстоятельствах личной жизни Р. Л. Самойловича, его судьбе и судьбе близких, не вошло ни в журнальный очерк, ни в обе книжки о нем. Мне удалось написать правду только в конце 80-х годов, когда стала ослабевать, а затем и совсем была отменена всесильная Цензура. Я стал говорить в полный голос о страшной участи полярников, попавших, как и Р. Л. Самойлович, под каток сталинских репрессий. Пока что это семь очерков в разных журналах и глава в книге «Загадки и трагедии Арктики», которую я начинал писать еще в прежние, «цензурные» времена. Один из очерков назвал «Страшнее всех стихий». Эта тема теперь и на все последующие годы становится для меня главной.

Отрывки из незаконченных глав

Однажды я прочел у Чехова в некрологе, посвященном великому путешественнику Николаю Михайловичу Пржевальскому, о симптомах «той доброкачественной заразы, какая неминуемо распространяется по земле от подвига». Прочел и крепко задумался над признаками этой воистину «высокой болезни».

«Слова у нас до важного самого в привычку входят, ветшают, как платье…» Слово «подвиг» не просто затерто и превращено в некое литературно-историческое «бу» — оно принижено и опошлено стараниями людей чванливых, недалеких, несправедливых, которые способны награждать этим словом и себя, любимого, и других, столь же неправедно любимых. Слово «подвиг» я тщательно избегал употреблять на протяжении десятилетий. Я истреблял его в собственном тексте, просил делать то же своих редакторов, ядовито подчеркивал его в чужих творениях.

Появились десятки клишированных «подвигов»: подвиг спортсмена (залечив сломанную ногу, прыгнул в высоту, повторив прежнее достижение); подвиг строителя (уложил на сорок кирпичей за смену больше, чем заокеанский каменщик Джо Дебилл); подвиг учителя (за сорок лет преподавания выпустил в свет много меньше хулиганов и двоечников, чем мог бы, если учесть слабый престиж и малую зарплату педагога); подвиг продавца (окликнул покупателя, забывшего на прилавке сверток с колбасой, предварительно нарезанной с недовесом…).

Ерничаю, понятно, и слышу собственный же громкий голос: «А как же, по-твоему, прикажешь называть свершаемое мужественными, волевыми, порядочными, честными, терпеливыми людьми?» А вот так и называйте, говорю в ответ, мужественными, волевыми и т. д. Награждайте орденами за мужество, денежными премиями за профессиональное мастерство, почетными званиями за выслугу добросовестно прожитых лет, квартирами и автомобилями особо отличившихся на том или ином поприще, а вот подвиг, Подвиг не нуждается в вознаграждении, он «по определению», как говорят физики-математики, бескорыстен!

Как-то в одной из телепередач популярного цикла «Что? Где? Когда?» прозвучал вопрос, связанный с подвигами Геракла. Поскольку за очистку авгиевых конюшен Гераклу было заранее обещано заплатить «натурой» — скотом, то участники передачи решили, что совершенное Гераклом никак не вправе входить в понятие «подвиг» — за него не берут ни денег, ни «натурой»! Как меня порадовал их ответ! Действительно, у эллинов по отношению к величайшему герою Древней Греции употреблялось слово Dodekathlos, что означало деяние, служение, но никак не подвиг.

Что же получается? Как быть с подвигами на войне? Ведь там люди получают вознаграждение, сугубо материальное, за все, что делают, за храбрость и трусость, за безмятежное пребывание во втором эшелоне и нескончаемые обстрелы-бомбёжки, атаки и контратаки. К этому прибавляется еще своеобразное трудовое соглашение под кратким словом «присяга», обязывающее воина к соблюдению верности долгу, в каких бы жутких обстоятельствах он ни оказался. Хорошо, а та же Арктика-Антарктика, уникальный природный полигон, где и без всякой войны-стрельбы испокон века отрабатываются лучшие качества личности: мужество, выдержка, самоотверженность, самопожертвование?

Два последних слова в конце концов подвели меня к формулировке (в самом первом приближении) подвига как сложного нравственного понятия. Подвиг, решил я, должен быть непременно связан со смертельным риском во имя других — вот два необходимейших и, быть может, совершенно не достаточных условия для того, чтобы называть этим емким словом поступок храброго и рискового человека. Альпинист храбр, но он лезет в гору в первую очередь ради себя самого. Милиционер и пожарный действуют в опасных ситуациях по служебному долгу. Не умеющая плавать мать бросается в воду за собственным ребёнком — это не «подвиг матери», но если за чужим — бесспорный Подвиг Женщины. Словом: если у человека есть возможность постоять в сторонке, либо добровольно ринуться в смертельный огонь во имя чьей-то чужой жизни, и он бросается «на амбразуру», чаще всего с голыми руками, не успев принять мер личной безопасности, — он совершает героический поступок, имеющий право называться подвигом.

По всему по этому я резко возражаю, когда в приложении ко мне звучит слово «подвиг», — ничего подобного я никогда не совершал. Ничем не смог помочь другому, Толе Афанасьеву, когда мы с ним замерзали на баренцевоморском льду. Я спасал исключительно себя самого, и здесь никакие слова о подвиге, мужестве и верности долгу не уместны.


Попутно мне пришла в голову мысль, вряд ли такая уж умная, однако любопытная: а ведь это хорошо, когда у тебя нет выбора, тем более в таких серьезных делах, как жизнь и смерть, например. Не нужно ломать голову, опасаться сделать промах, совершить «не то», бояться, что в следующее мгновение придется кусать локти! В этом отношении, по-моему, должны максимально уверенно чувствовать себя спасатели всех видов, будь то в горах или на море, в тундре или в пустыне. Они прекрасно понимают, что просто не могут не идти (не плыть, не лететь, не ползти) на помощь к погибающим, обычно не знакомым им людям. При этом отчетливо осознают, что в конце пути их с большой вероятностью ждет собственная гибель, а уж об орденах и славе в такие моменты вряд ли вспомнит даже самый памятливый из них!

Страшно, когда необходимо делать нравственный выбор относительно себя, стократ страшнее — когда во имя других. Помню, как потряс меня рассказ старого арктического капитана Юрия Константиновича Хлебникова, командовавшего во время войны ледоколом «Микоян». Они шли Баренцевым морем, и внезапно за кормой прозвучал сильный взрыв. Корабль содрогнулся, двое матросов, стоящих у фальшборта, оказались в ледяной воде, далеко внизу. Народ заметался по палубе, за борт полетели спасательные круги, а капитан отдал приказ… Как вы думаете, какой? «Стоп машина»? — Нет. «Полный вперед!»

— У меня в распоряжении были секунды, — продолжал рассказ капитан, словно не замечая мое возмущенное недоумение. — Взрыв мог означать одно из двух: либо мы зацепили поставленную немцами, а то и нашими североморцами, плавучую мину, либо по нам пальнула германская подлодка. У меня были инструкции: любой ценой уклоняться от встречи с лодкой, уходить от нее на всех парах. Я выбрал худший вариант, с лодкой. Значит, не имею права стопорить ход и вылавливать из воды двух несчастных матросиков. Их выловлю — сто с лишним остальных загублю, если лодка даст торпедный залп по неподвижному судну. Бросил их в Ледовитом океане на лютую смерть. Хорошо еще, что наверняка быструю, — в северных морях даже летом человек может выдержать в воде то ли четыре, то ли семь минут. Забыл точно, мне один океанолог потом называл цифру, говорит, чуть ли не экспериментальным путем полученную…

Я не решился спросить Юрия Константиновича, не снится ли ему тот эпизод, — даже мне, спустя тридцать с лишним лет после тех событий, было жутко. В точности так же, как при прочтении воспоминаний космонавта Леонова о его первом в истории выходе в открытый Космос. Если бы по каким-то причинам он не сумел возвратиться в чрево своего корабля, его командир Павел Иванович Беляев, обязан был «отстрелить» товарища, оставить его умирать на высоте нескольких сот километров над Землей… Невозможно, физически больно пытаться представить себе меру страданий оставшегося в корабле космонавта!

* * *

Честолюбие и тщеславие — эти понятия, обычно неправомерно упоминаемые одновременно, в давным-давно сформировавшемся тандеме — нередко движущие мотивы и подвига, и подлости, и благородства, и предательства. Возможно ли хотя бы одно по-настоящему крупное свершение, типа достижения полюсов Земли, без честолюбия? Без этого вполне естественного чувства, либо самоощущения, это уж как угодно, присущего всякому нормальному человеку? — Вряд ли. Не отважится человек, начисто лишённый честолюбия, на дела необычные, чреватые опасностями, порой — опасностями смертельными. При этом побудительные мотивы у честолюбца могут быть разными.

Можно думать в первую голову о своей стране, о своем народе, о чести национального флага, о тех далеко выходящих за рамки личных интересов последствиях, к каким приведет твое выдающееся достижение. Не зазорно мечтать о грядущей славе победителя, и тут уж совершенно безразлично, достигнешь ли ты полюса, выиграешь ли состязание спортивное либо музыкальное, откроешь ли неизвестный науке закон. Есть и еще один, очень, по-моему, симпатичный вид честолюбия, который обессмертили задолго до Пушкина, но он выразил это исключительно красиво и точно: «Желаю славы я, чтоб именем моим твой слух был поражен всечасно…»

Однако как не перешагнуть ту зыбкую грань, что отделяет обычное, здоровое честолюбие от высокомерного эгоистического тщеславия? Далеко не всякий способен трезво оценить себя, совокупность своих качеств, достоинств и недостатков, даже пороков, откровенно признаться самому себе в том, что страдает самоуверенностью, тщетными притязаниями на громкую славу. Только незаурядный, можно смело сказать — выдающийся человек позволяет себе в нелегкую жизненную минуту занести в дневник слова о том, что, быть может, слава «занозой притаилась в глубине души». Эти слова принадлежат Фритьофу Нансену, великому норвежцу, прославившему свою страну.

Но ему же принадлежит и такое признание: «Да где же непреходящая ценность в моих делах? В решении проблем, которые скоро забудутся, в политических вопросах, которые будут отброшены без сожаления, в этом бессмысленном стремлении не прожить жизнь впустую, а оставить в ней след, ничего не значащее громкое имя?» Это все он, Фритьоф Нансен, человек, о котором его соотечественник, океанолог Харальд Свердруп сказал: «Он был велик как полярный исследователь, более велик как ученый и еще более велик как человек».

Герой, знаменитый путешественник-первопроходец, ученый, которому мир обязан крупными научными свершениями в Арктике. Океанограф, биолог, географ, историк, автор талантливо написанных книг, иллюстрированных им самим с мастерством даровитого художника. Великий гуманист, который после завершения первой мировой отдал всего себя делу помощи военнопленным, беженцам, голодающим в России и других странах. Лауреат Нобелевской премии мира. Личность, чьи заслуги перед всем человечеством поистине безграничны. Таким был Фритьоф Нансен.

Наши полярники «делали жизнь» именно с него, читали и перечитывали его книги, его статьи и речи в Лиге Наций, стремились быть похожими на этого патриарха Арктики, пришедшего в нее в конце 80-х годов XIX века в возрасте двадцати семи лет.

С юного возраста я увлекался его книгами и его личностью, уже на первом курсе географического факультета писал курсовую работу о дрейфе нансеновского «Фрама» и ухитрился попасть в Заполярье задолго до того, как мне исполнилось двадцать семь. А в этом возрасте я уже покинул высокие широты, как мне тогда казалось — навсегда. Только этого, к счастью, все-таки не произошло, и помог мне в числе самых близких людей он, Нансен!

Еще студентом я восхищался выработанной моим кумиром методикой «сжигания мостов», когда он шел на несомненный обдуманный риск, не оставляя за собой права на выбор, на безопасное возвращение, на разумное отступление, — нет, только вперед! (Он и корабль свой назвал «Фрам», что по-норвежски означает «Вперед!») Придя в Арктику молодым новичком, Нансен сразу решился на небывалое предприятие — пересечение на лыжах Гренландии, крупнейшего острова планеты. И сразу же сжег первый в жизни «мост»: причалив к восточному берегу этого сплошь покрытого ледниками острова, отправил судно обратно на Большую землю, обрекая тем самым себя и своих добровольцев-спутников на единственно возможный вариант — движение поперек Гренландии на запад, к противоположному побережью, где имелись эскимосские поселения. «Сумасброд, самоубийца» — так величали его в норвежской прессе перед гренландской экспедицией. Вернулся он из нее триумфатором и героем.

Через несколько лет он сжег второй арктический «мост» в своей жизни. Когда его «Фрам» дрейфовал вместе со льдами через всю Центральную Арктику, Нансен решил налегке, стремительным марш-броском достичь математической точки Северного полюса, на котором в конце XIX столетия еще никто не побывал. К вожделенной точке они с молодым лейтенантом Ялмаром Иогансеном отправились на трех собачьих упряжках весной 1895 года, когда «Фрам» максимально приблизился к полюсу.

Риск был чудовищный! Стоило отойти от судна на два-три десятка миль — и вернуться на «Фрам», увлекаемый причудливым дрейфом, без радиосвязи (а само радио было изобретено именно в 1895 году!) было уже невозможно. Двоим путешественникам предстоял путь по льдам к полюсу, а оттуда к ближайшей суше, Земле Франца-Иосифа, лишь недавно открытой и положенной на карту чрезвычайно неточно. Но полюса достичь не удалось — непреодолимые гряды торосов, протянувшиеся до самого горизонта, преградили им дорогу на север. Можно представить себе, что переживал Нансен, каково ему было признать тщетной попытку покорить Северный полюс! Вместо полюса пришлось ограничиться установлением мирового рекорда широты — 86 градусов 14 минут северной широты.

Несколько месяцев Нансен с Иогансеном двигались по льдам Центральной Арктики и в конце концов добрались до одного из островков архипелага ЗФИ. Они зазимовали там, соорудив хижину из камней и звериных шкур. Питались мясом белых медведей, согревались теплом лампы, наполненной звериным жиром, будто заправские аборигены Севера. Они не просто «зимовали в берлоге», а работали: проводили метеонаблюдения, изучали природу снега и льда, горные породы, повадки северных животных. Летом следующего года норвежцы случайно встретили участников британской полярной экспедиции, на судне которой вернулись в Норвегию, куда несколько дней спустя прибыл из своего трехлетнего дрейфа «Фрам». Нансен стал дважды триумфатором, дважды героем, кумиром не только Норвегии, но и всего мира. И моим пожизненным кумиром.

* * *

«Кто желает знать человеческий дух в его благороднейшей борьбе с суеверием и мраком, пусть листает летопись арктических путешествий, историю мужей, которые во времена, когда зимовка среди полярной ночи грозила верной смертью, все-таки бодро шли с развевающимися знаменами к неизвестному». Это, конечно, Нансен.

Еще давно кто-то из друзей выискал для меня подходящую мысль совершенно мне тогда неизвестного Владимира Набокова: «Только обыватели, сидя в полумраке своего жилища, любят думать, что путешествия уже не раскрывают никаких тайн. На самом деле горный ветер так же будоражит кровь, как и всегда. И погибнуть, идя на достойный риск, всегда было законом человеческой чести» (из эссе «Пушкин, или правда и правдолюбие», «Нувель ревю франсез», 1937 г., к 100-летию гибели поэта).

Дальше — больше. Пошли фразы-афоризмы о риске и праве на оный. Ален Бомбар: «Никто не может и не должен рисковать жизнью иначе, как для общественной пользы». Что верно, то верно, добавлял я, имея в виду, с одной стороны, полярников всех мастей, с другой — своих «любимцев»-альпинистов. Совсем уж расставлял все точки над «и» безвременно погибший летчик-испытатель Юрий Гарнаев: «Риск только тогда имеет право на существование, если он необходим обществу, для которого мы работаем и живем. Всякий другой риск бессмыслен и аморален (вот даже как! — З.К.). Человек должен знать, на что он идет, уметь в самой опасной ситуации поступать, сообразуясь с разумом, со знаниями, опытом. Тогда он сможет не только одерживать победы над опасностью, но одерживать — во имя высокой цели».

И я тотчас вновь и вновь вспоминал свою одноразовую антиальпинистскую выходку в «Знание — сила», то, как я противопоставлял эгоистов-горовосходителей, буквально лезущих на смертоносную стихию во имя «преодоления себя», скромным экспедиционным гляциологам. Они, настаивал я, «идут на грозу» не в ореоле законченных героев-сверхчеловеков, а исключительно для того, чтобы крупицы знаний, добытые ими, порой ценою жизни, принесли пользу нам, покуда еще живым. И называл имя Олега Яблонского, погибшего в ледниковой трещине в нашей новоземельской экспедиции, и Бориса Кутнего из Института географии, упавшего в ледяную щель на склоне Казбека…

* * *

По стечению обстоятельств, в последние год-два я бываю в одном интернате. Это заведение в Черемушкинском районе Москвы пестует детей-инвалидов, в основном — жертв пьяных, неблагополучных в медико-психическом смысле родителей. Дети с недоразвитыми конечностями, уродливыми туловищами, болтающимися головками, раскоординированными движениями, пораженной либо почти отсутствующей речью и т. п. И вместе с тем — дети в общем-то нормальные по умственному развитию (есть особые группы умственно отсталых), пытливые, даже талантливые, как один мальчик, слагающий стихи (их записывает мать, ибо сам он писать не может — руки ходят во все стороны безостановочно), сочиняющий музыку (прекрасный слух!!!) и… Господи, что уж тут перечислять, умиляться, восторгаться, содрогаться — это тоже надо видеть. Когда наши собственные, благополучные, трижды не сглазить бы, дети позволяют себе ходить на головах и танцевать на костях родителей, надо бы просто организовать экскурсию в такой вот интернат, минут на десять-пятнадцать, больше не потребуется. И если эти наши детки — люди в основе нормальные, они уже не смогут оставаться такими, какими были до того. Таково мое убеждение, ни на чем, в сущности, не основанное.

К больным ребятам приходят разные «бывалые» взрослые люди: вдова Николая Алексеевича Островского Раиса Порфирьевна, бывший военный летчик Юрий Валентинович Козловский, потерявший обе ноги при аварии самолета в Забайкалье, сотрудник Ленинской библиотеки Завьялов, такой же, как эти дети, инвалид с трясущимися конечностями, головой, с предельно затрудненной речью, но сумевший, однако, получить полноценное образование и достойную работу (в отличие, увы, от подавляющего большинства этих взрослеющих инвалидов, которых не принимают ни в «нормальные» школы, ни в вузы или техникумы; их удел — клеить картонные коробки, конверты — словом, служить в инвалидных артелях…).

Да, один бы раз пропустить «нормальных» людей через такой питомник, один разок дать послушать этим нормальным, что говорят больные дети во время торжественных встреч с «героями», которых они «проходят» на «уроках мужества», о чем спрашивают их! «Мы, дети, обделённые судьбой, — звонким и бодрым голосом начинает какой-нибудь малыш в пионерском галстуке, только что повязанном ему на шею вдовой Островского, — мы счастливы видеть здесь сегодня таких же обделенных судьбой людей, служащих для нас ярким примером того…» «Мы, лишённые нормального детства дети…» «У нас, у которых впереди очень трудная жизнь, но мы должны ее прожить примерно так же, как Владимир Иванович Завьялов, который был в точности таким, как мы с вами, а стал научным работником, автором книг…» А потом, окружив летчика Козловского, они норовят заглянуть ему в глаза, одновременно спрашивая: «Скажите, пожалуйста, Юрий Валентинович, вы женились после катастрофы или до?» И счастьем сияют их лица, когда они слышат в ответ: «После», — значит, и у них, обделенных судьбой, еще не все потеряно, значит, и они, инвалиды разных групп, могут рассчитывать на это «после», на женитьбу, замужество, семью…

На таких вечерах можно услышать совершенно душераздирающие истории, которые ровными голосами, без видимых эмоций — привыкли! — рассказывают воспитатели и учителя интерната. Например, такую. Девочка, их выпускница (в интернате учат девять лет по программе восьмилетки), никак не могла устроиться на работу по собственному выбору, ей всюду отказывали, где ласково, где резко. Она вслух произнесла фразу о бессмысленности дальнейшей жизни на этой земле. Фразу услышала женщина-библиотекарь, разузнала, где живет девочка (у всех детей этого интерната есть родители или хотя бы один из них, на выходные детей забирают в семью), и в тот же вечер положила в почтовый ящик только что вышедшую книгу Завьялова. На другой день девочка возродилась: она прочла О СЕБЕ, о таких, как она, обездоленных, но способных, ценой великих усилий, вернуть себе украденную долю. А дальше — как в рождественской сказке: девочку обласкали в библиотеке, взяли на работу, помогли продолжить учебу… Когда Владимир Иванович Завьялов услышал эту историю, он, по-моему, заплакал, и все вокруг — тоже. И все, наверное, подумали об одном и том же: ради одного ТАКОГО — стоило жить, страдать и написать хотя бы одну книгу!

«Сколько у нас Маресьевых?» — спросил себя однажды новосибирский журналист Николай Мейсак (сам, кажется, лишившийся обеих ног). И написал книгу о людях, обделенных судьбой. Вышло, что «Маресьевым» — несть числа. Безногие летчики и комбайнеры (действующие либо действовавшие до какого-то времени), слепой архитектор (главный архитектор Ташкента Зотов), слепой и лишенный кистей обеих рук бывший морской разведчик Дунайской флотилии Алексей Чхеидзе, слепоглухонемые от рождения дети и самая известная среди них — Ольга Ивановна Скороходова, ученая и поэтесса (я сейчас следую не по канве книги Мейсака, а пытаюсь назвать хотя бы очень немногих из людей с тяжелой и нестандартной судьбой).

…«Не родись красивым, а родись счастливым!» Родись, расти, добывай себе радости, разбивай (себе же) физиономию, становись счастливым, несмотря ни на что, даже если жизнь, как говорил Островский, кажется тебе невыносимой. Миллионы, можно сказать, миллиарды людей воспринимают подобные слова исключительно как литературное высказывание. Для тех же, кто волею судеб оказался обездоленным, эти слова — бесценный, спасительный призыв. До 1959 года я этого не понимал. Разве что выучил наизусть, как требовала школьная программа…

Вместо послесловия

Из письма Натальи Давидович, вдовы Зиновия Каневского, к Мире Блинковой[5] (май 1996)

Дорогая Мирочка!

Я так рада, что Вы будете писать о Зиночке, ведь он действительно необыкновенный и замечательный человек. Как Вы правильно сказали: «Он так грел, жизнь возле него становилась светлее и интереснее». Я это постоянно чувствовала и всегда считала себя самой счастливой. А на похоронах я увидела, что для очень многих его уход стал настоящим горем. Говорят, было несколько сот человек, шла бесконечная вереница людей и почти все наклонялись и целовали Зиночка. Так ведь можно только к близкому человеку, правда? А цветов было столько, что крышка не закрывалась, и тогда распорядительница велела половину цветов снять, и их положили сверху, так гроб и ушел вниз, засыпанный цветами.

Знакомые мне говорили, что никогда не видели, чтобы на частные похороны собиралось так много истинно переживающих людей. Если бы Зиночек мог видеть такое проявление любви к нему… А за пару дней до этого мне позвонила незнакомая женщина, которая о его смерти услышала по радио «Эхо Москвы», сказала, что она просто читательница и почитательница Зиновия Каневского и хочет проститься с ним, а в Союзе писателей не знали о дне похорон и дали наш телефон. Я ей ответила, что Зиночек был бы рад ее звонку, как он всегда радовался, получая письма от своих читателей из самых разных городов: значит, не зря он пишет, значит, его слова находят отклик.

Я сейчас разбираю его бумаги, далеко еще не все даже бегло просмотрела, и вот нашла две толстенные папки с письмами (наверное, будут и еще) знакомых и по большей части незнакомых людей. Среди них встречаются просто удивительные. Может быть, я некоторые перепишу для Вас. Вы просите поскорее прислать фотографии и что-то написать о Зиночке. Но вот ЧТО? Пожалуй, буду писать обо всем, что мне сейчас думается и вспоминается, не заботясь о том, годится это для печати или нет.

У Зиночка вышло 14 книжек, включая ту, что издана у вас[6] и благодаря Вам. Все они посвящены разным сторонам жизни полярников, истории исследования и освоения Арктики и в меньшей степени Антарктики. Как правило, эти книжки составлены на основе крупных очерков (а их более пятидесяти), написанных для журналов «Знание — сила», «Вокруг света», «Природа», «Земля и вселенная», «Наука в России». Журнал «Знание — сила» сыграл колоссальную роль в жизни Зиночка, по существу возродил его, помог поверить в себя, в свою способность писать. И дело даже не в том, что они публиковали почти все, что Зиночек приносил. Просто именно здесь он встретил добрых, понимающих, по-настоящему интеллигентных людей. А до этого… До этого было вот что.

Первые годы после несчастья Зиночек по инерции вел какое-то подобие научной работы: обрабатывал наши новоземельские наблюдения, написал статью и главу в коллективную монографию об оледенении Новой Земли, делал довольно много переводов научной литературы, которые публиковались в гляциологических изданиях. Так продолжалось года четыре, пока мы не поняли, что это тупиковый путь. В штат Института географии его не брали, да и что бы он там стал делать, если в экспедиции уже ездить не мог. Решили, что наиболее приемлемое для него занятие — переводы, научно-художественные или научно-популярные. Пришел Зиночек в Географгиз, позже высокопарно переименованный в «Мысль». Там сказали, что надо самому найти книгу, достаточно интересную, не старую и еще не переводившуюся. Засели мы с ним в Библиотеке иностранной литературы и, как ни странно, нашли такую книгу, и, как ни странно, в Географгизе ее одобрили. Зиночек сделал пробный перевод одной главы, им понравилось, заключили договор, мы преисполнились надежд.

Зиночек работал с увлечением, в трудных местах советовался с нашей преподавательницей, у которой мы занимались частным образом уже года два, а она на филфаке вела курс художественного перевода. Каждую переведенную главу относил своей редакторше в издательство. Я поначалу радовалась, что редактор — женщина: скорее поймет, как такая работа важна для него, проявит элементарное сочувствие и понимание. А эта негодяйка — другого слова она не заслуживает — стала просто травить Зиночка. Она всячески показывала, что перевод несовершенный, что ей приходится много делать за него. Оставалась после работы, демонстрируя главному редактору, что перевод безнадежно плох и она вынуждена им заниматься в нерабочее время. Зиночек возвращался из редакции мрачнее тучи, вечерами уходил один бродить по темным переулкам, чтобы его никто не видел. Сколько же ему это стоило здоровья!

Наконец, решив, что уже достаточно «обработала»

Зинка, редакторша сделала ему предложение: он отдает ей половину гонорара, а она проверяет его «несовершенный» перевод. Вот где собака была зарыта! Сказала бы сразу, что ей нужны от него деньги, так Зиночек отдал бы ей весь свой жалкий гонорар, лишь бы она его не мучила. Книжка эта — «Один в джунглях» В. Норвуда — вышла в 1965 году, но большой радости не принесла, слишком много терзаний он перенес из-за нее.

Потом была еще одна — и последняя — переведенная книга: Дж. Бейклес «Америка глазами первооткрывателей», уже в издательстве «Прогресс», тоже научно-художественного толка. Опять пробный перевод одной главы, одобрение, договор, после чего они сказали Зиночку: через месяц принесите показать, как продвигается работа. Он не понял, что это фактически означало сделать второй пробный перевод, и принес им черновик, где было иногда по нескольку вариантов одного и того же куска, не всегда, конечно же, отшлифованных. А они отдали этот черновик на рецензию. Отзыв был разгромным. А добила Зиночка личная встреча с рецензентом. Это был барственный, холеный, прекрасно одетый, самодовольный человек, который посматривал на Зиночка как на самозванное ничтожество и не говорил, а цедил: «Ну, за что Вы взялись, у нас же целая армия прекрасных профессионалов, а Вы вот даже русским плохо владеете», — и тыкал его как котенка в некоторые действительно не лучшие фразы. Не желал даже слушать, что это черновик, над которым он еще работал бы и работал. В общем Зиночек был унижен и раздавлен. Если редакторша из «Мысли» унижала его с корыстными целями, то этому-то что было надо? Он не видел, КТО перед ним? Добивать человека, которому и так после всего случившегося подняться трудно?! Книгу Зиночек все-таки довел — помогло заступничество главного редактора издательства.

А переводить Зиночку нравилось, и если попадалась какая-нибудь интересная английская книга, то он ее переводил просто для себя, «в стол». Так, уже не помню, кто давал ему книги Дж. Микеша. Этот английский писатель, бежавший в свое время из Венгрии, много ездил по разным странам, а потом описывал свои впечатления с большим юмором. Зиночек прямо-таки с наслаждением перевел его книги об Австралии, Израиле, Южной Америке. Потом решился какие-то отрывки из южноамериканской книги показать в «Вокруг света». Взяли, напечатали. В «Знание — сила» Зиночек принес уже всю книгу под названием «Танго». И вот тогда произошло то, что помогло Зиночку расстаться со своими комплексами, наконец-то стать самим собой. Его перевод прочитал Роман Подольный, невероятный эрудит, автор нескольких научно-популярных книг, очень доброжелательный человек. Он сказал Зинку: «Перевод, конечно, блестящий. Но, естественно, по идеологическим соображениям его нигде у нас не опубликуют. Небольшой отрывок мы в „Знание — сила“ напечатаем». Зиночек вернулся окрыленный, ему уже неважно было, напечатают или нет. Эту фразу «Перевод, конечно, блестящий» он, я думаю, запомнил на всю жизнь (как и я). И еще Роман тогда сказал: «Из хорошего переводчика может получиться хороший писатель, а вот из писателя переводчик редко получается хороший. Попробуйте писать сами и приносите нам».

А вскоре от «Знание — сила» Зиночек отправился на Землю Франца-Иосифа. Но об этом я писать не буду, а сделаю копию нескольких страничек из Зиночкиных воспоминаний о Натане Эйдельмане и пришлю Вам.

Я все время думаю, что давало ему силы пережить эти первые годы после катастрофы, что помогло устоять, сохранить свою прекрасную душу, не утратить тот постоянный интерес ко всему и всем, который был у него всегда. Наверное, это настоящая любовь к жизни, которая изначально была в него заложена. (Кем? Неужели тем Справедливым и Милосердным, в которого он никогда не верил? А почему на него сыпались несчастья: 15 операций, два перелома локтя и щиколотки, полная потеря зрения в одном глазу, два инфаркта миокарда, сердечная недостаточность, от которой он и скончался? Можно подумать, что его постоянно проверяли на прочность — когда же он сломается? А он не ломался, даже не прогибался, просто его больное и такое чудесное сердце в конце концов не выдержало.)

Да, любовь и вера в Жизнь. Это та любовь, о которой когда-то Солженицын, в «Архипелаге ГУЛАГ», писал что-то вроде: «Вы любите жизнь или только хорошую жизнь? Но лагерная — тоже жизнь, вот и ее любите тоже». Конечно, у Солженицына какие-то другие слова, но смысл наверняка точный, он меня поразил еще лет 20 назад, когда я читала его в Самиздате.

У Зиночка было удивительно светлое восприятие жизни, которое органически сочеталось с его особым юмором, всегда добрым и мягким, никогда не злым или циничным. Любое острое слово, анекдот, смешная ситуация тотчас же повышали ему настроение и вызывали желание пересказать другим, чтобы и они могли посмеяться. А сам он «творил» остроты постоянно, буквально из ничего (как у Ахматовой стихи — «из сора»). С ним никогда не было скучно, и ему никогда не бывало скучно — от всегдашнего ощущения полноты и интересности жизни. А как артистично он рассказывал всякие байки и анекдоты, подражая интонацией или акцентом персонажам этих баек! А над собой как подтрунивал!

Его чувство юмора особенно поражало в больницах, не только меня, а и всех «прихожан», нянечек, сестер. Он никогда не позволял себе разнюниваться, и если только боль мало-мальски отпускала его, всегда находил повод для шуток. Накануне операций отказывался от успокоительных уколов, а обычно садился к окну и сочинял что-нибудь смешное на «злобу дня», вроде стихотворения «Завтра», которое я посылаю вместе с этими записками. (Господи, я ведь даже сейчас счастливее многих женщин в моем состоянии, имею возможность читать и перечитывать Зиночкины юморески и улыбаться им, как когда-то, хотя и текут все время слезы).

Конечно, его оптимизм — настоящий, глубинный, никак не показной, приправленный его особым, Зинковым, юмором, притягивал к нему множество людей. Но не только это. Главное, наверно, — это его доброта, душевность, настоящий интерес к собеседнику и его проблемам. Обычно же чувствуется, выслушивают тебя из вежливости или с неподдельным интересом, говорят пустые бодряческие фразы или по-настоящему проникаются твоими бедами, ищут способы помочь, в крайнем случае, просто утешить, успокоить. Ко мне на похоронах подошла одна женщина и рассказала, как еще лет тридцать тому назад Зинок ее вытянул из глубокой депрессии, когда она уже хотела рассчитаться с жизнью. Как часто ему звонили по телефону, чтобы просто поплакаться, особенно женщины. Я не уставала удивляться, как у него хватает на всех души, да и просто времени на такие разговоры, даже с малознакомыми. Я уже по голосу, доносящемуся из-за двери, знала: опять кого-то утешает.

Я сейчас вспомнила один эпизод, при всей своей необычности крайне характерный для Зиночка. Собирая материалы для очерка о войне в Арктике, он писал и задавал вопросы некоторым участникам тех событий. Одно письмо от архангельского капитана по фамилии Котцов он показал мне, чтобы я разделила с ним восхищение. По почерку и стилю изложения было ясно, что писал старый человек, но какие же четкие, точные и ясные ответы и при этом величайшая скромность! Команда его маленького гидрографического судна спасла сотни иностранных моряков, чьи корабли были потоплены немцами. Зиночек написал очерк, выслал ему и в письме задал вполне банальный вопрос — как поживаете? И Котцов ответил так же четко и коротко, как прежде отвечал на вопросы о войне. Ему 89 лет, он полуслепой и очень больной, живет вдвоем с парализованной женой в деревянном домике без водопровода, отопления и прочих удобств. Ему самому надо колоть и носить дрова, топить печь, добывать воду и т. п. На Зиночке лица не было, когда он прочитал это письмо. Тут же позвонил Савве Морозову (старому известинцу, внуку знаменитого фабриканта-революционера) и попросил восстановить старые знакомства в газете, чтобы немедленно написать об этом. Письмо за двумя их подписями было опубликовано очень быстро в «Известиях», и вскоре Котцову дали благоустроенную квартиру в центре Архангельска. Как Зиночек был счастлив, но и как корил себя за то, что в первом же письме, на полгода (а может быть и год) раньше, не задал такого простого вопроса: «Как поживаете?»

Сколько же у Зиночка было друзей и знакомых — близких и не очень! Как-то в 70-х годах он составил список — круг знакомых, чтобы знать, сколько дарить экземпляров очередной книжки. Оказалось, больше двухсот. В одном только Ленинграде — около сорока, а были еще в Архангельске, Мурманске, Орле, Печоре, Вологде, Магадане, Апатитах, Киеве, Харькове, Воронеже, Севастополе, Одессе, Туле, Калининграде, Риге, подмосковных Пущино и Обнинске. Список этот постоянно дополнялся, он так исчеркан, что сейчас и разобрать трудно. А много имен, увы, вычеркнуто — особенно в последние годы. Как бы себя плохо ни чувствовал, если только в это время не находился в больнице, Зиночек обязательно, невзирая на мои упрашивания, приходил проститься. Очень близко к сердцу принимал кончину каждого.

Мирочка, вероятно, я пишу совсем не то, что Вам может пригодиться для статьи. Наверное, нужно о том, что составляло главное содержание его жизни — о чем и как он писал в своих очерках и книгах. Об Арктике написаны тысячи книг. Но Зиночкины, безусловно, выделяются из их ряда. Это не мое пристрастное мнение. Об этом свидетельствуют и рецензии, и письма самых разных его читателей — от людей, знающих и работающих на Севере, до тех, кто никогда там не был, но случайно «наткнулся на Каневского» и уже не мог оторваться.

Художественно-документальная проза — так обычно определяют жанр его произведений. Тут одинаковый вес имеют оба этих слова. Художественный — потому что всегда написано эмоционально, ярко, свежо, увлекательно, с большой теплотой, а зачастую и искренней любовью к своим героям. Документальный — потому что все основывалось на тщательно выписанных архивных данных, статьях и заметках, публиковавшихся в старых изданиях, оригинальных работах и документах, и, конечно же, на многочисленных беседах со старыми и молодыми зимовщиками, моряками, летчиками, учеными, беседах, магнитофонные записи которых он потом расшифровывал, или, если не было магнитофона, сразу же по памяти записывал на машинке. Один старый капитан (а эти люди никого напрасно не хвалят) написал Зинку: «Мне казалось, что З. Каневский — писатель моих лет. Поразительно, как Вы, не бывавший на войне, так здорово о ней пишете. Написано так, будто Вы присутствовали при всех этих эпизодах». Никто, наверное, лучше Зиночка не знал до мельчайших деталей истории полярных исследований, недаром его почти официально называли летописцем Арктики.

Писал Зиночек быстро, легко, по вдохновению, но потом внимательнейшим образом себя редактировал, проверял все факты, особенно тщательно следил за правильным написанием имен и очень расстраивался, если, например, в инициалах случались опечатки, считал это неуважением к людям («Да, я зануда, а тебе было бы приятно, если бы тебя в печати назвали, к примеру, Татьяной?»). Вообще, в отношениях с людьми проявлял (нет, не проявлял, это изнутри шло) колоссальное к ним уважение. Это сказывалось в том, как он по получении письма, в этот же день или на следующий отвечал на него. А книги, которые ему дарили, даже если они были далеки от его интересов, никогда не ставил на полку, не прочитав, писал автору о своих впечатлениях всегда доброжелательно, а замечания делал крайне деликатно, подчеркивая, что это на случай переиздания.

Последние 2–3 года писал мало. Во-первых, журналы еле-еле сводят концы с концами, а издавать книги теперь можно в коммерческих издательствах, но для этого нужны такие деньги, которых у нас отродясь не водилось. А во-вторых — болезни. В середине 93-го Зиночек лег в больницу на операцию аденомы. Тут выяснилось, что он на ногах перенес обширный инфаркт задней стенки сердца, не заметив его. Это была его особенность, может быть, связанная с тем глубоким обморожением на Новой Земле, — самые серьезные заболевания не вызывали типичных в таких случаях болезненных ощущений. Операцию отложили на полгода, поскольку неизвестно было, когда именно произошел инфаркт. Это время Зиночек использовал на то, чтобы работать над воспоминаниями, которые он понемножечку писал уже несколько лет. Две большие кипы этих рукописей лежат по обе стороны от его машинки, но у меня пока нет никаких душевных сил начать их читать. А вот сейчас я взяла одну кипу, стала перелистывать — а там такое вот стихотворение:

Сочинилось…

Все мы, от младенца до старушки,

Так уже сложилось-повелось,

«Пролетая над гнездом кукушки»,

Задаем ей каверзный вопрос:

Дескать, посчитай нам, чудо-птица,

Сколько зим и весен, сколько лет

На земле нам выпало резвиться?

Не скупись на годы, дай ответ.

И она старается, вещунья,

Дарит щедро сонмище годов.

Но святую истину ищу я

У бессмертных греческих богов.

                 1

Во Элладе, на Олимпе,

На пирах витийствуя,

Зевс затеял свои Игры,

Как бы Олимпийские.

Он сожительствовал с Герой,

Дрался с Немезидою

И блудил со всякой стервой,

В том числе — с Фемидою,

С той богинею пророчеств,

Горьким чьим усладам,

Хочешь ты или не хочешь,

Покоряться надо.

Отшумели все напасти,

Драки, дрязги, войны…

От божественной той страсти

Народились мойры.

Девки выдались на славу,

Телом взяли, ростом,

Но найти на них управу

Было, ох, не просто!

Мать ворчала: «Ну, неряхи,

Плетка по вам плачет!

Ничего, пойдете в пряхи,

В пролетарки, значит!»

И на греческой «Трехгорке»

В праздники и будни Жребий,

сладкий или горький,

Мойры пряли людям.

                 2

От субботы до субботы,

Хоть ты смейся, хоть ты плачь,

Ниточку тянула Клото

Заунывно, как скрипач.

До грудей с балкона свесясь,

Пряжу в пальцах теребя,

Выбирала нить Лахесис

Для меня и для тебя.

А в конце — нехитрый фокус:

Теша собственный каприз,

Ножницы брала Атропос —

И рвалась и нить, и жизнь…

Снимет мойра свой передник,

Мусор выметя метлой,

Мойра — преданный посредник

Между Небом и Судьбой.

Ткут-прядут. В движеньях точность,

И без всякой ворожбы

Проверяют нас на прочность

Натяжением судьбы.

В повседневности запарке

Ни присесть, ни отдохнуть,

Притомится мойра-парка —

И хана кому-нибудь!

Поперечишь им едва ли,

Коль у них такая власть.

…Мойры пряли — и устали,

И не стали дальше прясть…

Ноябрь 1995 г.

А под этим стихотворением его рукой, не на машинке, приписано: «Сочинилось в кардиологическом отделении, оформилось уже дома, через много месяцев. И о смерти, пожалуй, не думалось, просто очень взгрустнулось в какой-то момент и оказалось, что надолго. Ну и ладно, махну на хвори культей!»

А ведь когда мне показывал, то сделал вид, что сочинил вот только сегодня, да и показывал другой экземпляр, без этой приписки. Щадил меня.

Теперь я уже понимаю, а тогда, в 95-м, только догадывалась, что Зиночек предчувствовал скорый конец. А все равно продолжал жить как прежде! И отмахивался от всех предупреждений врачей.

Летом 93-го года Галя Вельская из «Знание — сила» привела его на радиостанцию «Эхо Москвы». Зиночек принял участие в их еженедельной передаче на исторические темы «Все не так». Они, видимо, сразу же попали под обаяние Зиночка и стали его приглашать еще и еще. Всего он у них выступил десять раз, последний — 27 января 1996 года. Зиночка очень радовали эти передачи, поскольку они имели, как сейчас принято говорить, высокий рейтинг, и он отправлялся туда, даже когда плохо себя чувствовал. А на мои просьбы поберечь себя, отложить на другой раз, неизменно отвечал: «Мне что, не жить теперь?»

Точно так же он отвечал и в феврале этого года. После выступлений на «Эхо Москвы» его пригласили читать спецкурс по истории арктических исследований небольшой группе студентов истфака Гуманитарного университета (бывший Историко-архивный институт). Зиночек увлекся этим необыкновенно. На первое занятие явился один студент, чтобы сказать, что остальные еще не вернулись с каникул, и договориться о дате первой лекции. Но Зиночек прочитал первую лекцию ему одному. Мы все потом подтрунивали над ним — «решил пойти по стопам Блока?» Но я-то понимала, что он просто воспользовался возможностью, помимо лекции, поговорить, понять, что же такое современный студент. Зиночек ему и стихи читал, и о романтике дальних странствий рассказывал, и просто «за жизнь» выспрашивал.

На следующие занятия приходили уже все и слушали с явным интересом. А первый парень на правах старожила помогал Зиночку снимать и надевать пальто и при этом шепотом говорил, что «нашим очень-очень нравится». Всего он прочитал четыре лекции (из запланированных 15-ти). Пятая должна была быть 7 марта, но Зиночек уже за два дня до нее понял, что не сможет доехать, позвонил «старожилу», сказал, что очередную лекцию придется перенести и добавил: «Вам, наверное, будет даже удобнее — освободится время накануне праздника». И как же был обрадован, когда в ответ услышал: «Время-то мы, конечно, найдем, как использовать, но очень жаль, что Вы не придете». А через неделю звонить пришлось уже мне, и по голосу я услышала, что действительно ему жаль. Через два дня Зиночка не стало. Было ему ровно, день в день, 63 с половиной…

Забыла написать еще вот о чем. 1-го февраля 1996 года, ровно за полтора месяца до конца, праздновался 70-летний юбилей журнала «Знание — сила». К этому дню Зиночек сочинил несколько поздравлений — пародий от имени различных поэтов. Хотя уже давно врачи не разрешали выезжать далеко из дома, но он все равно ездил — и на лекции, и к друзьям, поехал и в ЦДРИ, где отмечался юбилей, чтобы прочитать самому со сцены. Все под тем же лозунгом: «Что, мне не жить теперь? Только врачам не проговорись о моих вылазках». Я сидела в зале и слышала, как воспринимали его выступление: полная тишина, затем аплодисменты после каждой пародии. Конечно, Зиночек не мог тогда не волноваться, а это тоже было ему нельзя, тоже приближало конец…


Зиночек — это особый мир, уникальный и прекрасный в своей человеческой сущности, но как об этом написать (я не умею), чтобы не получился слащавый, засахаренный образ, как словами отразить его своеобразие, притягательность, особый магнетизм, и в чем он? Я вот сейчас перечитала предисловия к трем его книжкам, написанные разными людьми, и все, как сговорились, в подробностях описывают тот трагический случай на Новой Земле, и как это его не сломило, и он продолжал ездить в Арктику и писать об Арктике. Конечно, все это верно, но ведь мужественных людей на самом деле очень много, и пользуются они заслуженным уважением и восхищением, и очерки о них пишут, все правильно. Но к Зиночку, помимо уважения, многие испытывали просто любовь, и даже часто забывали о его инвалидности и не вспоминали, вероятно, что вот какой молодец, справился с такой бедой. Одна наша приятельница сказала после его смерти: «Ты знаешь, сколько у меня в жизни было потерь, но большей потери не было». И повторила это еще раз, чтобы я не думала, что это только слова утешения и сопереживания.

Мирочка, я не знаю, будет ли что-нибудь из этого письма полезным для Вашей будущей статьи, да и вряд ли мне удалось показать в полной мере, каким был Зиночек в жизни или хотя бы просто каким он был чудесным, и как многого лишились все те, кто с ним общался, и даже те, кто только читал или слушал его…

ОСНОВНЫЕ ПЕЧАТНЫЕ РАБОТЫ З. М. КАНЕВСКОГО 1965–1996 гг.

Книги

Между двух океанов: (Из истории освоения сов. людьми Сев. мор. пути). — М.: Политиздат, 1969. 86 с.

Льды и судьбы: (Очерки об исследователях и исследованиях сов. Арктики). М.: Знание, 1973. 175 с.

Разгаданный полюс. — М.: Политиздат, 1973. 111 с.

Цена прогноза. Л.: Гидрометеоиздат, 1976. 128 с.

Директор Арктики. М.: Политиздат, 1977. 62 с.

Бороться и искать! Размышления о профессии полярника / Предисл. Н. Урванцева — Л.: Гидрометеоиздат, 1979. 136 с.

Льды и судьбы. — 2-е изд., перераб. и доп. — М.: Знание, 1980. 207 с.

Вся жизнь — экспедиция. — М.: Мысль, 1982. 107 с.

Полярник Б. А. Кремер // Романов Д. М.

Колумбы Арктики; Каневский З. М.

Полярник Б. А. Кремер / Послесл. Д. М. Романова. Об авторе. — Тула: Приокское книжное изд-во, 1982. С. 113–231.

Всем ветрам назло! — М.: Дет. лит., 1983. 159 с.

Это было в полярных широтах. / Предисл.: М. Шевелев. О книге Зиновия Каневского. — М.: Политиздат, 1985. 191 с.

Зачем человеку льды? (Книга о полярниках). — М.: Политиздат, 1989. 238 с.

Загадки и трагедии Арктики. — М.: Знание, 1991. 192 с.

Рудольф Самойлович / Предисл. М. Блинковой. — Иерусалим, 1991. 88 с.

Энциклопедия для детей: т. 3 (География). — Сост. С. Т. Исмаилова. — М.: Аванта+, 1994. — С. 125–128; 164–218.

Географические проблемы и загадки XVIII века: Заглянуть за край света.

Великая Северная экспедиция. Витус Беринг.

Путешествия XX века: История длиною в двадцать три столетия.

Герой, так и не достигший Северного полюса. Фритьоф Нансен.

В поисках «Большого гвоздя». Роберт Пири и Фредерик Кук.

Старший лейтенант Седов. Лейтенант Колчак.

К Северному полюсу на воздушном шаре и дирижабле.

Красная палатка среди белых льдов.

Первая дрейфующая.

Через полюс — в Америку.

Над нами полюс!

Самая трудная в мире трасса.

Челюскинская эпопея.

Трагедия летчика Леваневского.

Война в Ледовитом океане.

Северный морской путь в наши дни.

Секретные экспедиции, (совм. с К. Урбановичем).

Открытие Южного полюса. Руал Амундсен и Роберт Скотт.

Континент сотрудничества.

Однажды летом в Антарктиде…

Очерки и рассказы

За пряностями и славой // Вокруг света. — 1967. № 4. С. 65–67.

Алмаз 007 // Вокруг света. — 1968. № 3. — С. 24–31.

Есть земля на Севере — Францева Иосифа… // Знание — сила.1968, № 11, С. 8–12.

Через год подлежит списанию… // Знание — сила. — 1969. № 6.С. 9-11.

Ледовая пахота // Знание — сила. 1969. № 8. С. 9 11.

Тринадцатый узел // Вокруг света. — 1969. № 12. С. 9 12.

Кавказ подо мною… // Знание — сила. — 1970. № 4. С. 2–11.

Русская гавань // Знание — сила. — 1970. № 5. — С. 32 36.

На дне… // Знание сила. — 1970. № 7. — С. 23–26.

«Итак, начинается песня о ветре…» // Знание — сила. 1970. № 10. — С. 22–23.

Гренландский патруль // Знание — сила. — 1970. № 12. С. 38–42.

Города и воды // Знание — сила. — 1971. № 1. — С. 11–14.

«Северный Полюс — 2» // Знание — сила. — 1971. № 4. С. 30–34.

«Батавия», погибшая и обретенная // Знание — сила. 1971. № 9. С. 55–58; № 10. С.34–36.

8 суток и еще 4 часа // Знание — сила. — 1971. № 9. С. 5–6. — Подпись: З. Мишин.

Сочинение на школьную тему // Знание — сила. — 1972. № 2. — С. 35–37.

«Закрытое открытие», или долгая жизнь одного ледокола // Знание — сила. — 1972. № 3. — С. 3.

Эта трижды нелегкая служба: Полярная гидрометеослужба в годы войны // Знание — сила. — 1972. № 12. — С. 43–47.

Русская Гавань // Пути в незнаемое: Писатели рассказывают о науке. — М., 1973. — Сб.10. — С. 63–92.

Метеопрогноз: совершенно секретно // Знание — сила. 1973. № 11.С. 11–13.

Проза о прогнозе // Знание — сила. — 1974. № 2.С.25–28; № 3. — С. 5–7.

Пройти по следу… // Знание — сила. 1974. № 11. — С. 34–35.

Директор Арктики // Знание — сила. — 1975. № 2. С. 36–39; № 4. — С. 46–48.

Ни дна без карты // Знание — сила. 1975. № 8. С. 4–6.

Полярник // Природа. — 1976. № 5. С. 52–53.

Роберт Фицрой сто лет спустя // Природа. — 1976. № 6. С. 156–158.

Доктор Леонтьев. Доктор Кузьмина // Знание — сила. 1976. № 6.С. 18–20.

Северянин по призванию // Природа. — 1976. № 10. С. 124–135.

Разбуженная Арктика // Знание — сила. — 1977. № 10. С. 23–28.

Полярный летчик // Знание сила. 1978. № 4. — С. 42–45.

«Ужасное разочарование…» // Природа. — 1978. № 10. С. 94–98.

«Пропавшая» экспедиция // Знание — сила. 1981. № 5. С. 36–38.

«…Решила сделать, что могу» // Знание — сила. — 1982. № 1. С. 26–28.

Морозное лето в Кристальных горах // Знание — сила. 1982.№ 12. С. 26–31.

Рудольф Лазаревич Самойлович (К 100-летию со дня рождения)//Летопись Севера. — М.,1982. Сб. 10.С. 161–165.

Однажды летом в Антарктиде… // Пути в незнаемое. Писатели рассказывают о науке. — М.,1982. Сб. 16. С. 412–443.

«На той деревянной скорлупке…» // Знание — сила. 1984. № 2. — С. 40–43.

Во глубине Кристальных гор // Пути в незнаемое. Писатели рассказывают о науке. — М., 1985. Сб. 18. С. 114 141.

От «Челюскина» до «Сомова» // Природа. — 1986. № 1. С. 72–85.

Теоретик Арктики // Знание — сила. 1986. № 2. С. 46–48.

«Не сотвори себе кумира»// Природа.1988. № 8. С. 71–79.

«И станут возвращаться имена…» // Земля и вселенная. 1989. № 1,С. 60–66.

Страшнее всех стихий // Знание — сила. — 1989. № 12. С. 82 89.

Крик о помощи // Знание — сила. — 1990. № 5. С. 34–40, 62–63.

Самая трудная в мире трасса // Наука в СССР. 1991. № 4. С. 65–72.

Его диссертация — на всех картах мира // Природа. — 1991. № 6.С. 70–83.

Есть и водородная…//Знание сила. — 1992.№ 3.С. 8-14.

Откуда начинается дорога в ад // Наука в России. — 1992. № 4.С. 74–81.

Легендарный «Красин»//Природа. 1992.№ 7.С. 92-101.

Бороться и искать, найти и не сдаваться // Наука в России, — 1993,№ 2.С. 36 43.

Николай Николаевич Урванцев // Земля и вселенная. 1993.№ 3,С. 26–31.

Совсекретная Арктика//Знание-сила. 1993. № 9.С. 121–134.

Жизнь с Тоником: Отрывки из воспоминаний // Знание — сила.1994. № 6.С. 132–141.

«Давно приехали, Савва Тимофеевич?..» //Знание — сила. 1996, № 2.С. 122–131.

Забытая и возрожденная полярная экспедиция // Наука в России. — 1996. № 2. март-апрель. — С. 74–78.

Художественные переводы с английского языка

Норвуд В. Один в джунглях: Приключения в лесах Гвианы и Бразилии. — М.: Мысль, 1965. 190 с.

Перепеч.: Норвуд В. Один в джунглях: Приключения в лесах Брит. Гвианы и Бразилии. — М.: Баян, 1992. — С. 1–170.

Норвуд В. Пианакото живут за Мапуэрой // Вокруг света. 1966.№ 9.С. 19–23.

Моуэт Ф. В снегах Зеленого мыса // Вокруг света. — 1967. № 11. — С. 64–66. — Подпись: З. Лельчук.

Микеш Дж. Наш самолет приземляется в Рио… // Вокруг света. — 1967. - № 12. — С. 60–63.

Моуэт Ф. Предумышленное убийство // Вокруг света. 1967. № 12. — С. 28–33. — Подпись: З. Лондар.

Микеш Дж. Черные и белые // Знание — сила. — 1968. № 12. — С. 40–41.

Бейклесс Дж. Америка глазами первооткрывателей. — М.: Прогресс, 1969. 407 с.

Уолш Дж. Времени мало, вода прибывает // Вокруг света. — 1969. № 8. — С. 51–55. — Подпись: П. Михайлов.

Микеш Дж. Бумеранг, или Австралия вновь открытая // Вокруг света. — 1970. № 1. С. 26–32; № 5. — С. 67–71.

Микеш Дж. Приглашение к танго // Вокруг света. 1972. № 3. С. 10–15.

Сказки о братце Кролике // Проделки хитрецов. — М.: Наука, 1972.С. 152–165.