И тут я должен добавить, что мы нередко принимаем какого‑то писателя за человека реального, настоящего, за историческую личность, поскольку видим его вживе, а персонажей, которых он выводит в своих сочинениях, — за чистую фантазию, но на самом деле все наоборот, персонажи эти все — совершеннейшая правда и абсолютная реальность, они. просто пользуются писателем, тем, кого мы принимаем за существо из плоти и крови, дабы обрести образ и сущность в глазах людей. И когда мы все проснемся от сна жизни, мы увидим диковинные в этом смысле вещи, а мудрецы придут в ужас при виде того, что оказалось правдой, а что ложью, и как заблуждались мы, веря, что эта закавыка, именуемая логикой, что‑то значит за пределами нашего жалкого мира, где нас держат в плену время и пространство, помыкающие духом.
Весьма диковинные вещи узнаем мы там относительно жизни и смерти и поймем, каким глубоким смыслом обладает первая часть эпитафии, начертанной на гробнице Дон Кихота Самсоном Карраско:
Здесь лежит идальго смелый,
Чья отвага забрела
В столь высокие пределы,
Что и смерть не возмогла Прах смирить похолоделый.
Так оно и есть, ведь Дон Кихот бессмертен, благодаря своей смерти: смерть дарит нам бессмертие.
Ничто не проходит, ничто не рассеивается, ничто не уничтожается; увековечиваются самая малая частичка материи и самый слабенький силовой удар, и нет мечты, какой бы мимолетной она ни была, которая где‑нибудь не оставила бы навечно свое отражение. Подобно тому как все, что проходит через какую‑то точку в бесконечном мраке, вдруг загорается, вспыхивает на мгновение, точно так же вдруг сверкнет в нашем сознании теперешних дней все то, что движется от бездонного будущего к бездонному прошлому. Нет ни мечты, ни момента, ни явления, ни чего бы то ни было, что не вернулось бы к вечным глубинам, откуда все вышло и где пребудет. Сон — вот что такое это внезапное мгновенное проникновение в сущность мглы, сон — вот что такое жизнь, и когда угаснет мимолетная вспышка света, отблеск ее канет в глубины мрака и там останется и пребудет; сильнейшее из сотрясений не зажжет его когда‑нибудь снова раз и навсегда. Ибо смерть не торжествует над жизнью, когда жизнь становится ее добычей. Смерть и жизнь — всего лишь убогие термины, которыми мы пользуемся в этой темнице времени и пространства; у смерти и жизни — общий корень, и корневище этого корня коренится в вечности; в Боге, который есть Сознание Вселенной.
Заканчивая свое повествование, историк подвесил свое перо и сказал: «Здесь, на этом крючке и медной проволоке, ты будешь висеть, о мое перо, не знаю, хорошо или плохо очиненное. Ты проживешь на ней долгие века, если только какие‑нибудь наглые и подлые историки не снимут тебя, чтобы осквернить».
Боже меня упаси от попытки поведать о событиях, которые могли ускользнуть от обстоятельнейшего создателя истории Дон Кихота; я никогда не почитал себя всезнающим, никогда не рылся в архивах, где хранятся сведения о деяниях рыцарей Ламанчи. Я лишь хотел объяснить и прокомментировать житие Дон Кихота.
«Для меня одного родился Дон Кихот, как и я — для него; ему дано действовать, мне — описывать», — говорит историк своему перу.296 А я говорю: Дон Кихот и Санчо родились, чтобы Сервантес рассказал об их житии, а я объяснил бы его и прокомментировал. Сервантес родился, дабы рассказать о нем и объяснить его, а я родился, чтобы истолковать его… Никто не может рассказать твое житие, никто не может объяснить и истолковать его, сеньор мой Дон Кихот, кроме тех, кто охвачен тем же безумием, что и ты, безумием неприятия смерти. Молись же за меня, о мой сеньор и покровитель, молись своей Дульсинее Тобосской, дабы она, уже расколдованная благодаря бичеванию твоего Санчо, повела меня за руку к бессмертному имени и славе. И если жизнь есть сон, позволь мне видеть ее во сне бесконечно!
Судьба! Мы идем к престолу, Не буди, если сон все это… («Жизнь есть сон», д. III, явл. 5)297
Там я, по силам моим, подвизался… 289 (греч, пер, Н. Гнедича)
(«Илиада», песнь первая, стих 271) (греч.)290
ДОПОЛНЕНИЯ
I. ЭССЕ УНАМУНО О ДОН КИХОТЕ
РЫЦАРЬ ПЕЧАЛЬНОГО ОБРАЗА
Бьюсь об заклад, — промолвил Санчо, — что скоро не останется ни одного трактира, ни одной гостиницы, постоялого двора или лавки цирюльника, где не были бы изображены наши подвиги. Но я хотел бы, чтобы их изобразил художник поискуснее этого.
Ты прав, — сказал Дон Кихот, — этот художник похож на Орбанеху, живописца из Убеды: когда его спрашивали, что он пишет, он отвечал: «А что выйдет», — и, нарисовав петуха, подписывал: «Се петух», чтобы не приняли его за лисицу.
(«Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский», глава LXXI части второй)
Создать портрет Дон Кихота — задача гораздо более трудная, чем волка накормить, но в то же время и самая достойная для испанского художника. Не проиллюстрировать бессмертное произведение Сервантеса, но облечь видимой и конкретной плотью своеобразный, живой дух, а не некую отвлеченную идею — подобный труд никогда еще не был столь своевременным, как сейчас, когда бродит по свету Божию, будоража людей и стремясь найти свое место, символизм в живописи. В Испании символизм в живописи еще не нашел своего воплощения,1 а истинным и глубоким символом, в полном смысле этого слова, является Дон Кихот — живое, конкретное осуществление действительности, чем более идеальной, тем более реальной. Символ этот отнюдь не абстрактный и не порожден каким‑либо исключением из общих правил.
Я приглашаю читателей поразмышлять немного о живописном выражении этого живого символа.
Данные, касающиеся изображения Дон Кихота, нужно искать в произведении Сида Амета Бененхели, в нем, но и не только в нем. В сочинении Сида Амета, поскольку он стал биографом Дон Кихота, открываются такие глубины, которые славный биограф и сам не до конца постиг. Искать поэтому следует и вне его творения, так как не только в нем жил и живет Хитроумный идальго.
С необыкновенной тщательностью занялся я поисками на ярких страницах «Хитроумного идальго» тех пассажей, которые относились бы более или менее прямо к внешности Дон Кихота. Я их пронумеровал, но предупреждаю, что нетерпеливый читатель может обойтись и без них.
— «Было нашему идальго лет под пятьдесят; крепкого сложения, тощий телом и худощавый лицом, он был страстным охотником и любил рано вставать».
Часть первая, глава I
— «…по прозванию Рыцарь Печального Образа (…) вид у вас, правду сказать, такой жалостный, какого я раньше еще никогда не видел».
Часть первая, глава XIX
— «…были поражены его странной наружностью: сухим и желтым лицом длиной с пол–аршина, сборным вооружением и видом, полным достоинства».
Часть первая, глава XXXVII
— «Примите, сеньора, эту руку (…). Я протягиваю ее вам не для того, чтобы вы ее облобызали, — нет, посмотрите на сплетение ее сухожилий, строение мускулов, ширину и крепость жил; судите же теперь, какой силой должна обладать рука, у которой такая кисть».
Часть первая, главаXLIII
— «…и был он так худ и тощ, что можно было принять его за иссохшую мумию».
Часть вторая, глава I
— «…это человек высокого роста, лицом худощавый, фигурой тощий и долговязый, волосы с проседью, нос орлиный и с небольшой горбинкой, большие черные, падающие вниз усы».
Часть вторая, глава XIV
— «…все удивляло его (Рыцаря Зеленого Плаща) (…) долговязая фигура его, тощее, желтое лицо…».
Часть вторая, глава XVI
— «…сыворотка потекла по лицу и бороде Дон Кихота (…) когда Дон Кихот, отерев голову, лицо, бороду и шлем…».
Часть вторая, глава XVII
— «Когда его разоружили и он остался в узких штанах, в камзоле из верблюжьей шерсти, длинный, прямой как палка, сухой, с такими впалыми щеками, что они словно целовали одна другую, вид у него был до того уморительный, что если бы прислуживавшие ему девушки не делали усилий, чтобы скрыть смех… то они наверное бы лопнули от хохота».
Часть вторая, глава XXXI
— «У Дон Кихота лицо покрылось красными пятнами, которые явно проступили и обозначились на его смуглой коже».
Часть вторая, глава XXXI
— «Первая девушка ловко и непринужденно подставила таз под бороду Дон Кихота; изумленный этой церемонией, он не вымолвил ни слова, полагая, что таков обычай в этой стране: мыть не руки, а бороду; поэтому он изо всех сил вытянул вперед шею, и в ту же самую минуту из рукомойника полилась вода, а девушка, державшая в руках мыло, принялась быстро натирать нашему покорному рыцарю не только подбородок, но и глаза и все лицо; со всех сторон взлетели снежные хлопья — такой белизны была мыльная пена…».
Часть вторая, глава XXXII
— «…и так как стремян не было, то ноги Дон Кихота висели в воздухе, и весь он был похож на фигуру, нарисованную или, вернее, вытканную на каком‑нибудь фламандском ковре, изображающем римский триумф».
Часть вторая, главаXLI
— «…поэтому, если сеньор Дон Кихот не придет нам на помощь, то мы и в могилу ляжем бородатыми.
— Я скорей позволю, чтобы мне вырвали бороду в земле мавров, чем допущу, чтобы вы оставались в таком виде».
Часть вторая, главаXL
— «…но один кот (…) кинулся ему прямо в лицо и вцепился в нос когтями и зубами…».
Часть вторая, главаXLVI
— «…она устрашилась еще больше при виде его: он стоял огромный, весь желтый…».
Часть вторая, главаXLVIII
— «Атаман весьма удивился, увидев (…) Дон Кихота, вид у которого был такой печальный и унылый, что он казался воплощением самой печали».
Часть вторая, главаLX
— «Удивительное зрелище являла собою его длинная, вытянутая, костлявая, желтая фигура, стиснутая узким платьем, неуклюжая и, главное, отнюдь не проворная».
Часть вторая, главаLXII
Имея перед собой эти семнадцать отрывков, какой‑нибудь Орбанеха мог бы уже изобразить Дон Кихота, чтобы как‑то выйти из положения. Шестой из них, являющийся описанием ламанчского идальго, которое сделал лукавый бакалавр Карраско во время приключения с Рыцарем Леса, стал классической отправной точкой для всех портретов Дон Кихота. Но даже подобное описание не всегда принималось во внимание, поскольку часто
Дон Кихота изображали с кончиками закрученных кверху усов, а вовсе не с «падающими вниз» усами.
Самый требовательный источниковед, надеюсь, был бы доволен таким обилием источников — целых семнадцать цитат. С уверенностью можно сказать, что столь полного набора примет не могло быть и у членов вооруженных отрядов Санта Эрмандад, которые собрали сведения о приметах этого «разбойника с большой дороги», с тем чтобы схватить его; а известно, до чего дотошно официальное правосудие во всем, что касается особых примет и вещественных доказательств.
Некоторые данные, на первый взгляд, кажутся неуместными, как например в цитате XIV; но вскоре проницательный читатель сам увидит, каковым должен был быть нос Дон Кихота, если в него мог вцепиться кот когтями и зубами одновременно. Нет несущественного факта, и это точно доказывает антропометрический реестр, недавно появившийся в Образцовой тюрьме.[54]
В высшей степени интересны данные, хотя они и не фигурируют в приведенных выше примерах, относительно того, что Дон Кихот «долгие годы страдал болезнью почек» (глава XVIII части второй); к этому я добавлю, что желтый цвет его лица и его поступки определяют его как человека раздражительного, обладавшего, кроме того,. прекрасным обонянием и слухом (глава XX части первой); учитывая эти данные, какой‑нибудь умный, дотошный сыщик мог бы разобраться в темпераменте и характере Дон Кихота. Очень жаль, что еще никто из опытных сервантистов не предпринял работу по изучению физиологии Дон Кихота! Я полагаю со своей стороны, не углубляясь в существо вопроса, что его темперамент должен был быть горячим и суровым; опираясь на это суждение и на «Исследование способностей к наукам» доктора Уарте,[55]-2 можно было бы далеко пойти.
Сид Амет Бененхели, вероятно, был пунктуальнейшим биографом и, ис- хочниковедом из самых придирчивых, как и положено истинному арабу; но его переводчик, славный Сервантес, подойдя к тому моменту, когда Дон Кихот прибывает в дом дона Диего Миранды, Рыцаря Зеленого Плаща (глава XVIII части второй), говорит нам: «Здесь автор описывает весьма обстоятельно дом дона Диего, перечисляя нам все предметы, которые обычно можно найти в доме богатого деревенского дворянина; но переводчик этой истории решил обойти молчанием эти подробности, ибо они не относятся к главному предмету истории, вся сила которой состоит в ее правдивости, а не в холодных отступлениях».
Сила правды, с одной стороны, а с другой — мелкие подробности, холодные отступления, обстоятельства, которые источниковеды всех времен живописуют с такой писарской точностью в своих литературных этюдах.
А что есть правда?3 Что здесь правда и в чем ее сила?
Правда — это факт, но факт всеобъемлющий и живой, таинственный, универсальный, корнями уходящий в чудеса. Деяния,[56] превращаясь в мелочи, дробятся при анализе и анатомировании в пыль, в факты, и при этом исчезает живая реальность.
Сила правды Дон Кихота заключается в его душе, в его человеческой и кастильской душе, и правда обнаруживается в его лице, где отражается душа. «Но должны ли мы отделять его душу от облика или его облик от души?» — спросит кто‑нибудь и добавит, что в чертах лица его, во всем физическом складе мы сможем лучше разглядеть правду его души. На что отвечает сам Дон Кихот, описывая (в главе I части второй) черты лица Амадиса, Рейнальдо и Роланда, которые «были такими, какими их описали, и, основываясь на их характере и совершенных ими подвигах, всякий с помощью разумной философии может определить их черты, окраску тела и рост».
«С помощью разумной философии»! Не хуже по крайней мере той, согласно которой на основании черт лица, цвета кожи и роста можно представить себе содержание героических свершений и суть характеров; ведь если из деяний выводятся характеры, то из характеров можно выводить деяния. Обратимость, которая ускользает от тех, кто в рамках либо идеализма, либо реализма, тоже обратимых, оспаривает либо одну, либо другую доктрину, подобно тем двум кабальеро, которые спорили из‑за цвета щита, притом что каждый из них видел только одну сторону, — согласно глубокомысленной притче Карпентера.5 Для Дон Кихота истинной философией была, естественно, его собственная, кастильская, то есть реализм, благодаря которому по подвигам можно определить черты лица, от внутреннего прийти к внешнему, — реализм центробежный, своевольный, превращающий мельницы в великанов, и не более безумный, чем тот, что превращает великанов в мельницы, не менее реалистический и не менее идеалистический. В конце концов не от черт лица зависят подвиги и не от подвигов — черты лица, подобно тому как орган не предшествует функции и функция не предшествует органу, а все взаимодействует друг с другом, непрерывно проистекает из великой всеобщей причины, причины и следствия одновременно, причины–следствия или и не причины и не следствия, как угодно, поскольку в определенный момент все это становится единым. И довольно метафизических рыцарских романов, которые славного Алонсо Кихано привели к тому, что «от недосыпания и чрезмерного чтения мозги его высохли, и он совсем рехнулся».
Художник, который пожелал бы написать портрет Дон Кихота с помощью разумной донкихотовской философии, должен извлечь из его подвигов и условий жизни представление о чертах лица, оттенке кожи и росте Рыцаря; художник должен исходить из тех эмпирических данных, которые Сид Амет нам предлагает как самые убедительные доказательства. Чтобы достичь этого, живописец должен раскрыть душу Дон Кихота, вдохновиться необыкновенными подвигами и возвышенностью натуры своего персонажа и таким образом найти путь от своей души к душе Дон Кихота, а если вдруг в художнике ничего нет от Дон Кихота, пусть немедленно откажется от этого предприятия, оно уготовано другому, и при этом нужно помнить о том, что сказал сам Дон Кихот: «Пусть меня рисует кто хочет, лишь бы он меня не обезображивал,[57] потому что легко потерять терпение, когда тебя так оскорбляют» (глава LIX части второй).
Изобразить Дон Кихота, не обезобразив его, — значит облечь его душу в тело, сквозь которое душа эта словно просвечивает и которое отмечено индивидуальностью Рыцаря; значит достичь в живописи символичности, исполненной величайшей экспрессии и силы, то есть создать образ человека–символа. И чтобы сделать это, нужно искать душу ламанчского идальго не только на бессмертных страницах Сида Амета, но и вне этих страниц.
Дон Кихот жил и живет не только на страницах книги, и испанский живописец, достойный запечатлеть его, может найти его живое воплощение в глубинах своего духа, если будет искать его с любовью, погружаясь все глубже, настойчиво докапываясь до сути. Сид Амет только очертил биографию некоего живого реального человека; и так как немало людей живут в заблуждении, будто никогда и не было Дон Кихота, нужно взять на себя труд, каковой и сам Рыцарь взял на себя, дабы убедить людей в том, что в мире были странствующие рыцари.
Как только наука, все анатомирующая и анализирующая, погружает скальпель в живую ткань, где переплетаются и смешиваются легенда и история, или пытается обозначить границы между ними, с одной стороны, и романом, иносказанием и мифом — с другой, вместе с жизнью исчезает и правда, остается только правдоподобие, столь полезное для источниковедов и всякого рода соглядатаев. Только убивая жизнь и вместе с ней подлинную правду, можно отделить исторического героя от героя романа, мифа, сказки или легенды и утверждать, что кто‑то существовал в полной мере или почти в полной мере, другой — наполовину, а кого‑то и вообще не бывало; ведь существовать — значит жить, и кто действует, тот существует.
Существовать — значит действовать, а разве Дон Кихот не действовал и не действует в душах так же энергично и живо, как действовали до него странствующие рыцари? Так живо и энергично, как и множество других героев, об исторической реальности которых свидетельствует не только Альваро Тарфе.[58]
Будущий герой сначала зарождается в душе народа, а уж потом является на свет, душа народа предугадывает его в скоплении некоего духа, рассеянного в мире, и ждет его прихода. В каждую эпоху, как говорят, появляется герой, который ей нужен. И это понятно, поскольку герой каждой эпохи впитывает в себя великие идеи своего времени, единственно для того времени великие; он чувствует потребности своего времени, свойственные только той эпохе, и проникается ими. И иной герой может кончить дни в нищете или унижении, на галерах или в сумасшедшем доме, а случается, и на эшафоте.
Герой — это индивидуализированная коллективная душа народа: его сердце бьется в унисон с сердцем народа, но его ощущения более субъективны; это прототип народа и его воплощение, духовная суть народа. И нельзя сказать, что герои ведут народ за собой — нет, герой — это сознание и словесное выражение народных устремлений.
Герой, царственное рождение которого предчувствуют, часто слишком возвышен, чтобы предстать в смертной плоти; а иной раз непомерно ограниченной, для того чтобы принять его, оказывается среда; тогда возникает идеал, легендарный или книжный, рождающийся не во чреве женщины, а в фантазии мужчины. Эти герои, что живут и борются, и ведут народы к борьбе, и в ней поддерживают их, не менее реальны и живы, чем герои, облеченные в плоть и кровь, осязаемые и бренные. Справедливо, что Великий капитан, или Фран- сиско Писарро, или Эрнан Кортес7 привели своих солдат к победе, но не менее верно и то, что Дон Кихот поддерживает дух мужественных борцов, внушая им решимость и веру, утешая в поражении, призывая к сдержанности в миг торжества. Он живет с нами и поднимает наш дух; в жизни бывают моменты, когда ты видишь его верхом на Росинанте, явившемся помочь, подобно святому Иакову,8 тем, кто его призывает. Действовать — значит существовать, а сколько живых людей, находящихся в плену узкого сегодня, создают меньше, чем великий безумец, в котором возродился славный Алонсо Кихано, когда мозги его высохли и он утратил разум. Когда мы вернемся в землю, откуда мы вышли, разве от нас останется больше, чем от Дон Кихота? Что осталось от Сида Амета, его биографа? В преходящем и случайном мире наш дух постоянно и необходимо творит. В этом состоит величайшая реальность; вся история является идеализацией существующего во имя того, чтобы идеал обрел существование. Создал ли Гомер Ахилла или Ахилл его создал?
«Вы желаете меня уверить, что на свете не было ни Амадиса, ни всех других рыцарей — искателей приключений, о которых подробно рассказывается в романах; это похоже на то, как если бы люди старались доказать, что солнце не светит, лед не холоден и земля не тверда. Какой же человек на свете сможет убедить нас, что история инфанты Флорипес и Ги Бургундского — не истина? Или подвиги Фьерабраса на Мантибльском мосту во времена Карла Великого? Черт меня побери, если все это не такая же правда, как то, что сейчас день! Если же это ложь, то значит не было ни Гектора, ни Ахилла, ни Троянской войны, ни двенадцати пэров Франции, ни короля Артура Английского…» (глава XLIX части первой).
В этом был прав Дон Кихот, а те, кто называют его полным безумцем и бросают в него камни, видя его в клетке, сами то и дело грешат кихотизмом; ибо кто из этих хулителей не пользуется на каждом шагу скрытым принципом кихотизма: это прекрасно, значит, это истинно?[59]
Встречаются в иных романах персонажи, являющиеся всего лишь гомункулусами, ибо они детища авторской фантазии, пребывающей в безбрачии, но есть и другие, рожденные истинным супружеством, от фантазии, которую оплодотворила и сделала матерью душа их народа. Герой легенд и книг, подобно историческому лицу, может стать воплощением души народа. Такие герои действуют, а значит, существуют. Кастильская душа дала жизнь Дон Кихоту, живому, как она сама.
Так же и Сид Амет, со своей стороны, увидел своего героя живым с чертами лица, цветом кожи и ростом, увидел его чудесным зрением, что имеет важное значение для отрывков, с которых начинается это эссе. Ведь иногда случается, что творец какого‑нибудь героя нечетко видит его, может быть, из‑за того, что не обладает гениальностью зрительного восприятия. Так, Шекспир, в сцене 2 акта V «Гамлета», когда Гамлет бьется с Лаэртом, заставляет королеву сказать, что Гамлет толст и задыхается, и предложить ему платок, с тем чтобы он вытер лоб:
He's fat, and scant of breath.
Here, Hamlet, take napkin, rub thy brows.[60]'9
И кто же представляет себе или рисует Гамлета толстым?[61] Да что там! Кто узнал бы Санчо, если бы его изобразили долговязым? И тем не менее Сервантес рассказывает, что на одной из картинок, что украшали рукопись Сида Амета Бененхели, изображена битва Дон Кихота с бискайцем, а на другой под изображением Пансы написано: «Sancho Zancas (Санчо Долговязый)», потому что, «…судя по картинке, у него был большой живот, короткий торс и длинные ноги, и потому, вероятно, его и прозвали Панса и Санкас — прозвища, которые неоднократно встречаются в этой истории» (глава IX части первой).
Но Сид Амет, должно быть, хорошо видел Дон Кихота, с одной стороны, а с другой, — вероятно, образ его не был ни размытым, ни двойственным, лицо его было единственно возможным при такой душе, потому что оно настолько отражало его дух, что если бы он воскрес, не было бы нужды никакому Антонио Морено прикреплять пергамент с надписью к его спине.
Все мы, при виде таких лиц, говорим: «Как он похож на Дон Кихота!» И немало людей носят это прозвище, но относится оно лишь к телесной их оболочке, а не к духовной сути, в ней заключенной.
Лицо Дон Кихота было, скорее всего, из тех, что, увиденные раз, никогда не забываются, и биограф увидел его во всей реальности.
Что более всего поразило Сида Амета в образе Дон Кихота, так это его печаль — несомненно знак безграничной печали его глубокой души, бездонно глубокой, печальной и открытой, подобно лишенным растительности ламанч- ским просторам, тоже печальным и величественным в своей торжественности, отмеченным тихой печалью невозмутимого сурового материка.
Санчо его окрестил «Рыцарем Печального Образа» (цитата И). Роке Гинарт сказал о нем, что «вид у него был такой печальный и унылый, что он казался воплощением самой печали» (цитата XVI), и все, кто встречался с ним, любуясь им, пугались, однако, при виде печального и странного выражения его лица, как если бы в нем отражалась его огромная душа, совершенно по–своему воспринимавшая мир. Этот кастильский Христос был печален до самой своей прекраснейшей смерти.
Сами черты его физиономии меланхоличны: «падающие вниз» усы, орлиный нос, морщинистое, худое лицо.
Но печаль его не была похожа на печаль, изливающуюся в слезах и жалобах, каковую выражает бледная физиономия с долгой гривой, искусно растрепанной, — чахоточную печаль сентиментального эгоиста; нет, это была печаль борца, покорного своей судьбе, — из тех, кто стремится преломить плеть Господа Бога, целуя ему руку; это была серьезность, поднявшаяся над веселостью и над грустью, с веселостью перемешанной; это был не детский оптимизм, не старческий пессимизм, но печаль, полная здорового смирения и жизненной простоты.
Настолько печальным был вид Рыцаря Печального Образа, что Санчо назвал этот вид «жалостным» (цитата И), а изливавшая душу взбалмошная Альтиси- дора, принимая Дон Кихота за злобного тупицу, не желала видеть перед своими глазами не то чтобы «его печального образа, а (…) его гадкой и гнусной образины» (глава LXX части второй). И это нас приводит к вопросу: был ли Рыцарь Печального Образа безобразным?
«Но все же я не могу понять, — говорил Санчо, — что такое увидела в вас эта девушка и что могло бы ее победить и покорить: где то изящество, щегольство, остроумие, красота лица, которые могли бы, вместе или порознь взятые, ее обольстить? Ибо, истинная правда, что, сколько раз я вас ни оглядывал от пяток до кончиков волос на голове, я всегда находил больше такого, что может скорее испугать, чем обольстить; и так как я слышал тоже, что красота — первейшая и главнейшая вещь, в которую люди влюбляются, то я никак не могу взять в толк, во что влюбилась эта бедняжка?
— Заметь себе, Санчо, — возразил Дон Кихот, — что существует два рода красоты: одна красота духовная, другая телесная; духовная красота сказывается и проявляется в разуме, в добродетели, в хорошем поведении, в щедрости и благовоспитанности, — а все эти свойства могут присутствовать и совмещаться в человеке некрасивом; и когда взор устремляется на эту красоту, а не на телесную, то зарождается любовь пылкая и упорная. Я и сам вижу, Санчо, что я некрасив; но я знаю и то, что я не урод; а достаточно быть человеку не чудовищем, чтобы его могли сильно полюбить, если только он обладает названными мною душевными качествами» (глава LVIII части второй).
Будь Дон Кихот более пытливым исследователем, он сослался бы на то, что красота является отражением доброты, и мог бы привести в свою пользу больше доказательств, из числа тех, что заключены в женском афоризме: «Медведь и мужчина в одном схожи: чем неприглядней, тем пригожей».
Все различают красоту поведения и внутреннюю красоту; все говорят о пошлости красивых лиц и о привлекательности лиц безобразных. И так уж случается, что во вкусах всех людей традиционное представление о красоте борется с тем, что только еще формируется. Потому что прекрасное, являясь непосредственным проявлением и сутью доброты, отличается от нее. Существует традиционная человеческая красота, которая проявляется в атлетическом теле, выражается в доброте человека, обладающего даром речи и мысли, варвара — борца за существование, дикаря, недавно облекшегося в одежды; с другой стороны, формируется представление об иной человеческой красоте, которая раскрывается в доброте общественного и рационального существа, блистающего интеллектом. Какой‑нибудь последователь Спенсера11 сказал бы, что, подобно тому как воинствующие сообщества, основанные на соперничестве и своеобразных обычаях, выработали определенный тип человеческой красоты, его создадут и индустриальные сообщества, основанные на сотрудничестве и справедливости.
Вся история рода людского не что иное, как долгая и печальная борьба за приспособление Человечества и Природы друг к другу, подобно истории каждого человека, представляющей собой жестокое поле битвы между духом и миром, который его окружает; и по мере того как дух, проникая в мир, обогащается им, они переплетаются между собой и формируют друг друга, а тело все более становится не облачением из плоти, а выражением духа. Возможно, наступит день, когда самое прекрасное тело станет вместилищем самой прекрасной души.
«Физиогномика есть единственная наука, являющаяся базой для других, потому что мы знаем только лицо вещей», — учил Лафатер.12 Пока еще это не так. Но, может быть, так будет, поскольку человек соткан из противоречий и постоянно находится в борьбе, а его лицо только часть его самого — но очень небольшая часть, и по его лицу не дано узнать его душу. Вид бывает обманчив, и какие ужасные трагедии, поистине эсхиловские, рождает ложь обманчивых лиц!
Поскольку тело еще не превратилось в облачение, сквозь которое просвечивает душа, еще не сформировалась и будущая человеческая красота и продолжает главенствовать красота «двуногого без перьев».13
Но нужно верить художественным чутьем, как в эстетическую догму, что каждый глубокий и особенный характер, прочно утвердившийся на своей духовной основе, живет в полнейшем соответствии со своей плотской туникой, подгоняя ее под свои очертания.
Черты лица — нечто данное, возможно передающееся по наследству; длительное страдание оставляет след на лице, добродетель украшает его, а порок уродует. Как говорят у нас в Испании, лицо — зеркало души, каков в колыбельку, таков и в могилку, и не всяк монах, на ком клобук.
По мере того как человек делается более гармоничным, более совершенным, то есть законченным, созданием, по мере того как он все лучше приспосабливается к среде, в которой живет, все более приноравливается к ней, лицо его все более становится зеркалом души. Потому что лицо, отражая вековой результат взаимных действия и противодействия субъекта и среды, получает черты свои в наследство от различных и даже не совместимых между собой предков, с одной стороны, а с другой — приобретает эти черты в процессе жизни; в конце концов лицо подчинится душе, и выражение лица станет правдивым, когда переплетутся и будут в полном согласии субъект и среда, которая его окружает.
«Человек, который походил бы на самого себя и больше, и меньше всего, — говорил Лафатер, — нрав которого, и постоянный, и неровный, был бы и проще, и переменчивее одновременно; человек, который при всей своей живой и деятельной натуре был бы в ладу с самим собой и отдельные черты которого, самые подвижные, никогда бы не утрачивали твердости, отличающей его характер в целом, — такой человек да будет для вас священен».
Относительно такого характера, как характер Дон Кихота, столь чистого, столь цельного, столь определенного в отношении среды, в которой он живет, нужно принять за аксиому, что лицо есть чистейшее зеркало его прекрасной души. И эту красоту души, именно ее должен прочувствовать живописец, который пожелает изобразить лицо, отражающее душу Дон Кихота.
Но не только тело возвещает о том, каков дух человека общественного, человека, носящего одежду; возвещает о том и сама одежда.
«Обнаженная натура — вот искусство!» — восклицают многие.
Да, это искусство — искусство изображения «двуногого без перьев», а не homo politicus,14 человека общественного и одетого.[62] Нагота греческих статуй частично отражает эллинскую душу; современная же скульптура, которая рождается медленно, с трудом, среди агонии и боли, лучше выражает себя в богатейшей сложности складок одежды — среды, соответствующей современному человеку.
Костюм не проявление снобизма и сиюминутной элегантности, не безупречного покроя платье; живым его делают заплаты и складки. Трудно понять это до конца, пока двери захлопываются перед тем, у кого на голове нет цилиндра — клейма рабства, символа и торжествующего наследия тех уродств, которыми украшают свою голову дикари.
Рескин учит в своих «Флорентийских утрах», что забота о складках одежды и дотошность в их изображении являются знаками идеализма и мистицизма, упоминая при этом изваяния канефор Парфенона и стихари наших священников; пышные просторные одеяния на картинах Тициана, например, говорят о том, что некоторые художники меньше думают о душе, чем о теле.15 Не раз говорилось, что народы, пройдя путь от язычества к христианству, облачили изображения обнаженных богинь, превратив их в чистых дев. Они их одели, вот и все, но это «все» значит гораздо больше, чем думают те, кто лукаво ссылается на этот факт.
И здесь пригодились бы фрагменты из «Хитроумного идальго», где упоминается платье Дон Кихота, но оставим это живописцу, который пожелал бы изучить костюм Рыцаря и попытался бы его изобразить, а вместе с костюмом и все, что его окружало. Этой дорогой мы зашли бы слишком далеко.
В общем следует писать портрет Дон Кихота в высшей степени правдиво, с помощью донкихотовской философии, веря в его бесспорное реальное существование, героическое и действенное, раскрывая его материальную оболочку через его душу и помогая себе данными, которые нам представляет его биограф Сид Амет, муж удивительной способности зрительного восприятия.
Любопытно было бы задаться целью проанализировать, как писали и пишут Дон Кихота в различные времена и в различных странах; изучение это составило бы часть исследования о формах кихотизма. Потому что существуют различные типы Дон Кихота у различных народов, которые более или менее поняли его. Есть французский тип, молодцеватый, с пышными жесткими, а не «падающими вниз» усами, без отчетливых знаков печали; этот тип более похож на арагонского Дон Кихота Авельянеды, чем на кастильского Дон Кихота Сервантеса.[63]
Есть английский Дон Кихот, приближающийся более всего к истинно испанскому типу. Самые правдивые изображения — испанские, что естественно,[64] и если бы взять их и соединить, как делается иногда при создании сложных фотографий, таким образом, чтобы основные черты усилились, а незначительные ушли в тень, нейтрализовались, получился бы эмпирический архетип, несколько туманный и графически абстрактный, и художник мог бы извлечь из него подлинный образ Дон Кихота. Такой архетип — это образ, который смутно ощущали, мысленно представляли себе наши художники и рисовальщики и даже те, кто таковыми не являются; образ, который заставляет восклицать: как он похож на Дон Кихота! Такому смутно различимому архетипу талантливый художник придал бы индивидуальную, живую выразительность, рисуя его с той чрезмерной скрупулезностью, с какой некоторые английские художники изображают ангелов и идеальных существ, с той потрясающей тщательностью, которая свойственна фигурам Ханта,32 с той удивительной реалистичностью, которая характерна для Веласкеса[65] в воспроизведении мифологических героев.34 Нужно изображать его с верой, с той верой, которую дает донкихотовский идеализм, источник любого по–настоящему правдивого произведения, идеализм, который оставляет позади, хочешь ты того или не хочешь, всех Санчо; нужно писать его с верой, которая есть обличение вещей невидимых, с твердой верой, что Дон Кихот существует, живет и действует, как верили в существование святых и ангелов изображавшие их замечательные художники–примитивисты.
Но сервантесовский текст, как правило, даже не принимают во внимание. Самое большее, что имеют в виду, это цитату VI, а иногда и ее не принимают к сведению; обычно рисуют, вдохновляясь изображениями второй, или третьей, или энной руки, подобно тому как создаются карикатуры на наших политических деятелей.[66] Мы видим, что чаще всего Дон Кихота изображают безбородым, несмотря на цитаты VIII, XI и XIII, которые я привел с тем, чтобы показать, что бороду он носил, даже если не иметь в виду указание Сида Амета на то, что ему брили бороду, а значит, естественно, она у него была.[67]
Чтобы немного дополнить этот этюд, неплохо было бы провести аналитическое исследование внешнего облика Дон Кихота, каким он предстает в тексте Сида Амета.
Можно будет заметить, среди других любопытных вещей, что Дон Кихот оказывается одного мнения с Лафатером, а Лафатер, этот мягкий и искренний физиономист, обнаружил, что нос Дон Кихота выдает порывистую натуру, преданную своим идеям. Но я полагаю, что самый придирчивый источниковед останется доволен моим усердием и скрупулезностью моих фактологических исследований и не потребует от меня дополнительного анализа. Он не нужен, тем более что речь идет о выявлении самой правдивой, но кажущейся абсурдной и нелепой правды — реального, действительного существования Рыцаря Печального Образа. Оно реально, поскольку идеально; действительно, поскольку действенно; этот анализ не нужен еще и потому, что, несмотря на всю фактологию, не бывает незначительных фактов — все они таинственны и чудодейственны.
Но остается последний вопрос, в высшей степени своевременный, а именно: состоит ли задача современного художника в том, чтобы изображать Дон Кихота по–донкихотовски, «с помощью философии», как живой символ высшего проявления кастильской души?
Оставляю этот вопрос открытым для читателя.
14 ноября 1896 г.
СМЕРТЬ ДОН КИХОТУ!
С тем же правом, с каким Карлейль сопоставлял Шекспира и индийские владения Британии,1 мы должны сказать, что Дон Кихот для Испании более ценен, чем ее умирающая колониальная система. В свете «Дон Кихота» должны мы видеть нашу историю.
Бедный ламанчский идальго, обезумев от чтения рыцарских романов, бросился в чисто поле искоренять то, что казалось ему несправедливостью, и завоевывать государства. И не по своей вине, а по вине коня он часто оказывался поверженным наземь совершенно для себя неожиданно, — по вине клячи, которой он позволял выбирать дорогу на свое усмотрение, считая, что в этом и состоит сущность приключений. И так же не по своей вине, а по вине правительств, что правят им по своей прихоти, испанский народ не раз оказывался поверженным, оставленным на милость погонщиков мулов, которые и пересчитывали ему ребра в свое удовольствие. Бедняга рыцарь и бедняга народ умеют, по крайней мере, утешить себя, а это уже немало.
Когда Рыцарь Белой Луны победил Дон Кихота и, не обращая внимания на слова: «…возьми мою жизнь, раз ты отнял у меня честь», приказал ему возвратиться домой и не выезжать оттуда год, наш идальго направился в свою деревню, намереваясь исполнить приказание. Но не успел он вернуться домой, как у него началась лихорадка, которая стоила ему жизни. И тогда, проснувшись исцеленным после шестичасового сна, благословил наш идальго всемогущего Бога, чье милосердие безгранично, «и грехи человеческие не могут ни ослабить, ни отвратить его». Чувствуя, что он на пороге смерти, решил он умереть таким образом, чтобы дать понять, что жизнь его не была очень уж плохой, и чтобы за ним не утвердилась слава сумасшедшего. «Поздравьте меня, добрые сеньоры: я теперь уже не Дон Кихот Ламанчский, а Алонсо Кихано, за свои поступки прозванный Добрым». Такой примерной смертью умер рыцарь Дон Кихот, принадлежавший истории, чтобы воскреснуть перед Божиим судом в достойном идальго Алонсо Кихано, принадлежащем вечности.
Безумие в каждом, кого оно затронет, есть перевертыш его здравомыслия; каким ты был в здравом уме, таким и безумцем станешь. Но порой безумие взбаламучивает осадок гордыни и тщеславия, дремлющих в каждом смертном. Странное временное помешательство Дон Кихота было, возможно, перевертышем вечной доброты Алонсо Кихано, но в большей степени — всплеском ложной гордыни, заблуждением его души. Он почувствовал себя посланником Господа на земле и десницей, коей вершится на земле правосудие.2
Испания, рыцарская историческая Испания должна, как Дон Кихот, возродиться в вечном идальго Алонсо Добром, в испанском народе, который живет в глубине истории, в большинстве своем ее не ведая, — на свое счастье.3 Испанская нация — нация, не народ — побитая и сломленная, должна выздороветь, если сумеет, как выздоровел ее герой, чтобы умереть. Да, умереть как нация и жить как народ.
В самом деле, нации, порождение трудолюбивой истории, рано или поздно должны умереть, и я верю, и надеюсь, и желаю, чтобы это случилось как можно раньше. Их переживут, так или иначе, народы — их бессмертная сущность. Может быть, главная задача истории — создавать исторические нации и наделять народы самобытностью, порождать различия между ними, тем самым подготавливая их будущее слияние в единую семью человечества, руководимую общим Отцом.
Жизнь отдельной нации, как и жизнь отдельного человека, должна быть всечасным приготовлением к смерти,4 упражнением, необходимым, чтобы дать человечеству чистый, мирный, христианский народ, смывший с себя первородное пятно дикости — порождение самой идеи воинственности.[68]
Готовясь к смерти, да излечимся мы по воле Господа от безумия, навязанного нам рыцарскими романами нашей истории, — ведь мы всегда в наших общих бедах прибегаем как к проверенному средству к какому‑нибудь из ее романов.
Как славно, что священник с цирюльником, словно по наитию, пересмотрели книги Дон Кихота, лишили его всех, сожгли большинство и замуровали комнату, где они хранились. Ах, если бы можно было позабыть историю испанской нации! Ах, если бы получить доступ к почти не тронутой сокровищнице народа–идальго, что пашет свои земли в смиренном молчании и живет в счастливом неведении того, что случилось при Отумбе, при Лепанто и при Павии!5 Продолжить историю Испании! Нужно как раз ее завершить, чтобы начать историю испанского народа. Потому что Испания это исторический призрак, чей символ — цветное полотнище; это видение, порожденное в первую очередь книгами. И эта Испания, нависшая над нами, держит нас в рабстве, удушая и угнетая. Ужасно рабство народов, бредущих вслед за своим жалким образом в истории; ведь история — не более чем поверхность жизни.
Один исключительно оригинальный испанский мыслитель, Анхель Ганивет, мечтает в своей изящной «Испанской идеологии», что после испано–романского, испано–арабского и испано–колониального периодов настанет у нас период чисто испанский, «в котором дух наш, уже сформировавшийся, даст плоды на своей собственной земли», мечтает об идеальном действии, «которое достигает апогея, только когда прекращается действие внешнее и все национальные жизненные силы сосредоточиваются внутри собственной территории».6 Это глубоко справедливо.
Нужно забыть о жизни, полной приключений, о желании навязать другим то, что, по нашему мнению, им подходит, о ложном желании распространить свою власть вовне. И главное, нужно поразмыслить о глубоко антихристианском характере рыцарского идеала. Если задачей нации, порождения буржуазных отношений, было обеспечить неравенство с помощью войны, то миссия народа — свершить в себе самом, ad intra, справедливость и принять христианство. Истинно христианский народ силой любви завоюет весь мир. Не покидая родной деревни, где его ждет «олья, в которой было куда больше говядины, чем баранины; на ужин почти всегда винегрет, по субботам яичница с салом, по пятницам чечевица, по воскресеньям в виде добавочного блюда голубь»,7 идальго Алонсо Добрый может скромно вершить справедливость, не бряцая оружием и не добиваясь для себя места в этой злосчастной истории, не заботясь о том, чтобы стать героем романсов и копл.8 Забота о том, чтобы остаться в истории, мешает жизни в вечности; это значит жертвовать человеком ради человека, народом ради нации; это один из самых печальных предрассудков, доставшихся нам от язычества, которое устами Гомера говорит, что боги заставляют людей истреблять друг друга, чтобы следующим поколениям было о чем слагать песни.9 «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов», — скажем мы вслед за Христом,10 история — кладбище, оссуарий11 для мертвых событий, чья вечная душа остается с нами, с живыми. Только сломав и покинув свой кокон, жалкая гусеница сумеет расправить крылья, просушить их на свежем ветру и, уже бабочкой, полететь к свету.
Нации, идущие путем войны и протекционизма,12 живущие воинственным миром, угнетают народы. Не над нациями, а снизу, под ними, не в межнациональных военных союзах и не в дипломатических пактах, а в мучительном объятии тех, кто работает и страдает, вызревает братство, плодом которого может стать вечная евангельская истина. Придет день, когда самые почитаемые сегодня достоинства наций станут предметом жалости и осуждения для народов. Придет день — мы должны в это верить, — когда откроется сознанию христиан низкая ложь, что таится в варварском принципе римлян: «Si vis pacem, para bellum»,[69] и воцарится евангельское «Не противьтесь злому»;13 придет день, когда люди почувствуют, что без мира нет подлинной славы, славы христианской, а не язычески–рыцарской чести, день, когда сегодняшние утописты окажутся пророками, а наше историческое величие предстанет как суета сует. А если этот день сам по себе столь велик, что так никогда и не наступит, если это недостижимый идеал, неважно: мы должны к нему стремиться. Ведь недостижимой была и задача, вставшая перед нами, когда было нам сказано: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш».14
Да умрет Дон Кихот, чтобы возродился к жизни Алонсо Добрый! Смерть Дон Кихоту!
Вернувшись в свою пещеру, Сехисмундо размышляет о сне нашей жизни и решает, что хочет поступать хорошо:
' Но, правда ли, сон ли, равно. Творить добро я намерен.
Санчо, оставив Дон Кихота, приходит к Алонсо Доброму, бессмертному:
О вечности надо помыслить: Это — нетленная слава, Где счастье уже неусыпно И величье непреходяще.15
Да умрет Дон Кихот, чтобы возродился к жизни Алонсо Добрый! Смерть Дон Кихоту!
Смерть Дон Кихоту!
ГЛОССЫ1 К «ДОН КИХОТУ»: ОСНОВА КИХОТИЗМА
Безумство каждого зиждется на его разуме; этим я хочу сказать, что безумец совершает безрассудные действия или говорит глупости, едва лишь в поле его зрения возникает то, что взволновало бы его, будь он в здравом уме, ибо, в сущности, безумцы немногим отличаются от людей здравомыслящих: последние в помыслах своих столь же безумны, хотя и не выдают себя ни в словах, ни в поступках.
Высказав подобное соображение, посмотрим, какова основа безумия Дон Кихота, а для этого приведем четыре отрывка из неувядаемого рассказа о его приключениях, хотя можно было бы привести их сорок, а то и более.
«Наконец, совершенно свихнувшись, он возымел такую странную мысль, какая никогда еще не приходила в голову ни одному безумцу на свете, а именно что ему следует и даже необходимо для возвеличения собственной славы и для пользы родной страны сделаться странствующим рыцарем, вооружиться, сесть на коня и отправиться искать по свету приключений, одним словом, проделать все то, что в романах обычно проделывают странствующие рыцари: восстанавливать попранную справедливость, подвергаться разным случайностям и опасностям и таким образом обессмертить и прославить свое имя» (глава I части первой).
Отсюда очевидно, что в основе безумия Дон Кихота лежит то, что в другом месте, в моем романе «Любовь и педагогика», я назвал «геростратством»,2 то есть безумной жаждой бессмертия: если мы сомневаемся в том, что дух наш пребудет, она заставляет нас по крайней мере страстно желать бессмертия и славы для имени.
Бедняга Алонсо Кихано сошел с ума от чтения рыцарских романов и в сумасбродстве своем возжелал переселиться в них, чтобы была написана история его приключений и таким образом его имени были обеспечены бессмертие и слава. И мы видим, что, после первого своего выезда, очутившись в открытом поле, Рыцарь говорит себе так: «Когда в далеком будущем правдивая повесть о моих знаменитых деяниях увидит свет…»3 — и все, что следует далее. Та же навязчивая идея преследует его во время всех приключений.
Когда, побежденный Рыцарем Белой Луны, он возвращался в свою деревню, дабы исполнить покаяние, на него наложенное, ему на пути встретился лужок, на котором по дороге в Сарагосу он наткнулся на «разодетых пастушек и нарядных пастухов, пожелавших создать и возродить здесь пастушескую Аркадию, — мысль столь необычная, как и остроумная»; там он предложил Санчо обратиться в пастухов, купив нескольких овец и «все прочие вещи, необходимые для пастушеской жизни»: он, Дон Кихот, назовется пастухом Кихоти- сом, а Санчо — пастухом Паисино, и они пойдут «по горам, лесам и лугам», распевая песни и радуясь. А в конце Рыцарь утверждает, будто все это прославит их «не только в наши дни, но и в грядущих веках» (глава LXVII части второй).
Верно говорят, что каждый сходит с ума по–своему.4 Кажется, будто здесь Алонсо Кихано переключается на иной вид безумия, однако подоплека остается той же: если он сделался странствующим рыцарем, чтобы «обессмертить и прославить свое имя», то и в аркадского пастуха думает обратиться, дабы прославить себя «не только в наши дни, но и в грядущих веках».
И бедняга Алонсо Кихано Добрый сознавал сам, сколь горек корень его безумия, как видно из прекрасного, на мой вкус просто прекраснейшего, места в его необычайной истории.
Когда Рыцарь «увидел себя в открытом поле, свободным и избавленным от ухаживаний Альтисидоры» (глава LVIII части второй), он встретил крестьян, несущих для алтаря своей деревенской церкви «лепные и резные» статуи святого Георгия, святого Мартина, святого Диего Матамороса и святого Павла, и, воздав хвалу заслугам этих четырех странствующих рыцарей, окончил свою речь так: «…эти святые рыцари занимались тем же, что и я, то есть военным делом; разница между ними и мной состоит единственно в том, что они были святыми и сражались за небо, между тем как я грешник, который сражается за землю». И добавляет следующие полные глубокого смысла слова: «Они завоевали себе небо мощью своей руки, ибо Царствие Небесное берется силою, я же до сих пор еще не знаю, что я завоевываю своими трудами и усилиями; но если только Дульсинея Тобосская избавится от своих страданий, моя судьба сразу улучшится, разум мой окрепнет, и я, быть может, направлюсь по лучшему пути, чем это было до сих пор».
В этот миг нисхождения к здравому смыслу Дон Кихот показывает нам, что вполне осознает, в чем корень его безумия. Я не из тех, кто предполагает, будто творение Сервантеса имеет некий эзотерический смысл или будто автор намеревался воплотить некие символы в героях своей истории, но тем не менее я считаю, что нам позволено интерпретировать данных героев с помощью тех или иных символов.
Для меня Дульсинея Тобосская всегда была символом славы, то есть славы мирской, неутолимой жажды «обессмертить и прославить свое имя» в этом мире. И Хитроумный идальго объявляет в припадке здравомыслия, что если он когда‑нибудь излечится от жажды мирской славы, почестей и хвалы, то направит свои стопы к достижению иной славы, в которую он как старый христианин неколебимо верует.
И тут я перехожу к четвертому отрывку, где повествуется о высокой кончине высокого безумца: освободившись от «густого мрака неведения, которым его окутало злополучное и постоянное чтение презренных рыцарских романов», он кается в своих грехах, признает свою глупость и ту опасность, в какую ввергло его чтение подобных книг, и, оставив бредни, которые были для него поистине гибельными, старается, чтобы в минуту смерти с помощью Божией вымысел этот пошел бы ему на пользу. Алонсо Кихано умирает, раскаявшись в своем безумии, переживая его не как гнет поражения, но как тяжесть греха; умирает убежденным в своей вине. И поистине грехом было его безумие с точки зрения христианина, ибо проистекало оно из тщеславия, из мучительной жажды вечного восхваления, из геростратства.
Жажда жизни в веках заглушила в Дон Кихоте способность наслаждаться жизнью, столь присущую Санчо. Здравый смысл Санчо происходил из приверженности к этой жизни, к этому миру, постольку, поскольку он сам, лично тем и другим наслаждался, а героизм Санчо Пансы — ведь Панса тоже герой — состоял в том, что он следовал за безумцем, будучи в здравом уме, а для этого ему потребно было больше веры, чем безумцу, который следовал путем собственного безумия.
Великим было безумие Дон Кихота, а все потому, что великим был корень, из которого оно произросло: это неутолимое стремление пережить себя, которое является источником и самых нелепых сумасбродств, и самых героических подвигов. Те, кто более всего послужил своей отчизне и своим ближним, мечтали именно о том, чтобы, обессмертить и прославить свое имя.
Но есть два рода честолюбцев: те, кто верит в себя, и те, кто не верит. В тех, кто не имеет твердой веры в себя, жажда известности, не говоря уже о бессмертии и славе имени, порождает зависть: отсюда происходит жалкий тип неудачника. Прискорбно, когда Дон Кихот, не веря, что мельницы это гиганты, не решается выехать в поле, вооружившись копьем и покрыв голову шлемом.
История сохранила нам достопамятный образец геростратства: это Дже- ронимо Олджати, ученик Колы Монтано, который с помощью двух других заговорщиков убил Галеаццо Сфорцу, миланского тирана. Олджати, Лам- пуньяни и Висконти собрались ночью в церкви Святого Стефана, составили заговор и, испросив помощи у святого Амвросия, покровителя Милана, чей образ был перед ними, порешили убить тирана и исполнили это. И в момент казни, направляясь к эшафоту, Олджати воскликнуя: «Не падай духом, Джеронимо: тебя будут долго помнить. Умирать несладко, зато слава пребудет вечно!»5
Но нигде не встречалось мне такого сжатого, живого, мощного выражения истоков кихотизма, этого безумного стремления к увековечению и прославлению имени, как в одной из наших драм, которая сама по себе является чудом сжатости, живости и мощности выражения. Я имею в виду «Юношеские годы Сида» Гильена де Кастро, где Родриго Ариас, сраженный в поединке, произносит перед смертью такие слова: «Пусть я умру! Пусть слава будет вечной!»6
Принести себя в жертву славе, вместо того чтобы пожертвовать ею ради себя самого, — вот в чем глубинная сущность кихотизма и корень героизма. Может быть, жизнь и есть сон,7 но я, тот, кто видит ее во сне, сам сном не являюсь, что бы там ни говорил Шекспир, утверждавший, будто мы сделаны из той же древесины, что и наши сны.8 И тот не может сказать, что он умирает, кто, умирая, оставляет по себе живую славу.
Стоило бы труда проследить в нашей испанской истории свершения кихотизма, а заодно пронаблюдать, какое зло причинило нам то, что теперь самые великие наши честолюбцы ограничивают свое честолюбие достижением престижа и власти лишь при жизни и только в своей стране. Это‑то как раз и называется санчопансизмом, который удовлетворяется вполне, получив в правление остров Баратарию. В подобных умеренных честолюбцах больше здравого смысла, чем в честолюбцах необузданных, воистину донкихотствующих, но отчизна не должна подражать такому здравомыслию.
Алонсо Кихано показалось, будто ему следует и даже необходимо для возвеличения собственной чести, то есть для собственной славы, и для пользы родной страны сделаться странствующим рыцарем. Лучше всего служит родной стране тот, кто больше печется о возвеличении собственной чести, и, чем сильнее он жаждет, чтобы его имя распространилось по всему свету и прогремело в веках, тем больше силы вложит он в служение своей державе.
«Пусть я умру! Пусть слава будет вечной!»