дмилой.
На хуторе возле Чолпон-Аты мы отыскали дом, где жили русские старики, пускавшие курортников. Я этих стариков знал по прошлым приездам.
Время было осеннее, сезон кончился.
Старик дал нам свежие яйца, парное молоко в банке.
Мы приготовили яичницу. Густав и Сауле покурили.
Потом мы легли вместе в одну большую кровать, чтобы было теплей.
Ночью Сауле проснулась и потребовала нежности.
Я делал ей самые нежные вещи, на которые был способен, — пальцами, ртом, хуем.
Это был один из моих ранних рекордов нежности.
А Густав спал.
Утром мы отправились купаться. Вода была ледяной.
Через неделю мы с Густавом вернулись в Алма-Ату, а Сауле — в Джамбул. Больше я её не встречал.
Сауле, ты была похожа на гонконгскую блядь из порнотриллера, на ветку цветущей вишни.
Теперь мы жили у меня дома. Густав сказал, что никто его так вкусно не кормил, как моя мама.
Целыми днями мы шлялись по городу и говорили об искусстве. Густав сказал, что его лучшим другом в Ленинграде является Тимур Новиков, самый крутой из питерских художников.
В Алма-Ате он полюбил парк Горького. Мы до одури играли в настольный теннис и посещали бильярдную. Я Густаву проигрывал. Курить анашу я тоже так и не научился.
Густав разговаривал мало, зато слова его мне очень нравились. Он произносил: Кошелохов, Литейный, Котельников… Это звучало не хуже колокольчиков Анненского.
Однажды мы с Густавом зашли в букинистический магазин на улице Сейфуллина. И каково же было моё потрясение, когда я увидел там книжечку Мандельштама «Шум времени» — первоиздание 1923 года.
Я решил украсть это сокровище.
Когда продавщица отвернулась, я просунул руку в витрину и извлёк книгу, спрятал её за пояс, прикрыл свитером. И мы с Густавом двинулись к выходу.
Но тут — ужас! — меня схватил за лапу другой продавец, который, оказывается, наблюдал кражу с начала до конца.
Что было делать? Я вытащил книжечку, отдал ему.
И — каким-то чудом высвободился из тисков, вырвался!
Выскочив из магазина, я потерял Густава из виду — помчался куда глаза глядят.
Я бежал, а продавец — за мной. К тому же он орал: «Вор! Вор!»
Я уж думал, что мне конец, но вдруг вспомнил, что рядом есть знакомый двор, где жила моя подруга Таня Камалова.
Влетев в подъезд, я устремился на последний этаж. Люк на чердак был приоткрыт.
Я втиснулся в колючую чердачную тьму, спрятался.
Но вскоре услышал: продавец лезет и сюда.
Тогда, в последнем отчаянном броске, я выбрался через слуховое окно на крышу.
Шёл дождь.
Жестяная поверхность крыши прогибалась и скользила.
Я бежал прочь от проклятого слухового окна, в которое лез букинист.
Мы с ним прыгали с одной крыши на другую.
Я поскользнулся, упал.
Продавец, матерясь, склонился надо мной.
Он наносил удар за ударом — башмачищами, кулачищами.
Я остался без Мандельштама и без Густава: никакой поддержки!
Букинист измолотил меня до крови, но в милицию не отвёл. Честь ему и хвала за это!
Дома меня поджидал Гурьянов. Он даже не спросил, чем всё кончилось. Ел бутерброды с сыром.
Через несколько дней мы улетели с ним в Ленинград.
Прямо из Пулково отправились в «Сайгон», знаменитое кафе.
Там, стоя вокруг столиков, мохнатые и бородатые люди пили кофе и ели коржики.
Гурьянов с ходу представил меня Бобу Кошелохову.
Кошелохов играл в миниатюрные шахматы с Олегом Котельниковым.
Густав сказал, что оба они — крутые, очень крутые художники.
Я переночевал в семье Гурьяновых, где на завтрак ели бруснику с сахаром. Густав, впрочем, не хотел, чтобы я там оставался.
Он всё больше молчал, как таинственное, уходящее в туман дерево.
Искали для меня временное пристанище в мастерских художников.
Побывали у Сергея Бугаева-Африки.
Африка всегда был умелым фарцовщиком.
У него на кровати лежали картины разных художников.
Больше всего мне понравился Котельников — панковская живопись.
Вскоре я поселился в мастерской Тимура Новикова.
Тимур, когда я его встретил, выглядел как подзаборный недосягаемый кот: с выгнутой спиной, увёртливый, нежничающий с решёткой Летнего сада.
На лице, как у Обри Бердслея и Оскара Уайльда одновременно, играла улыбка рассеянная, невозмутимая.
Наряжен он был в коротковатые лоснящиеся штаны и нейлоновую куртку, вызвавшую во мне припадок зависти (такая она была элегантная).
Красивая одежда бродяги гармонировала с его немытыми индейскими волосами и маслянистыми глазами парвеню.
Как сказал Адольф Лоос: вся мировая мода пошла от бродяг.
Среди всех известных ленинградских и московских художников, встреченных мною в трещинах СССР, только двое обладали тенью истинного артистизма — Новиков и Пепперштейн (артистизм — штука редкая и капризная).
Все остальные были молодцами с острыми или тупыми концами, умниками, занудами, проходимцами, халтурщиками, работягами средней руки, прилежными пачкунами, бюрократами, бойкими ребятами, кавээнщиками, рукомойниками или падлами.
Артистизм — вещь редчайшая.
Тимур слишком суетился, и всё-таки он был артистичен.
Артистизм — утверждение поэтического статуса человека на Земле посредством ежедневного бесшабашного жеста.
Олег Котельников был добродушным панком.
У Курёхина блеск омрачался глянцевой журналистской иронией.
Африка-Бугаев проворно торговал и шевелил по ветру ушками.
Анатолий Осмоловский тосковал, как барсук, по успеху и авторитетности.
Лейдерман навсегда остался школьным занудой и пошляком.
Пригов выглядел как директор Тенишевского училища для недоумков-концептуалистов.
Вадим Захаров стал бюрократом, прилизанным ничтожеством.
Юрий Альберт не вылез из заурядности.
Борис Михайлов в душе смердел.
Кулик являлся кулаком по характеру и середняком по продукции.
Макаревич — просто мелкий гробовщик.
Мавроматти — мировая мелкая буржуазия с артистическим свиным хвостиком.
Тер-Оганьян оказался тошнотворно легковесен.
Кто там ещё?
Андрея Монастырского я не знал.
Тимур был говорлив, как сирена. Запястья его странных — одновременно женственных и грубых — рук торчали из роскошной иноземной рубашки, довольно грязной. Когти на лапах были длинны, но не запущены, с аппетитными чёрными каёмками, как у Мирослава Тихого. Он пребывал в постоянном кошачьем танце. Казалось, он задумал побег из собственной кокетливой шкуры. Но, увы, он никогда этот побег не осуществил.
Тимур не напоминал, как Густав, красивое дерево, а скорее изощрённейшую кубистическую гитару или прерафаэлитскую арфу.
Он играл в себя так же естественно, как Уорхол — в себя. И у него была необходимая художественная культура, чтобы не сорваться в тошное, умничающее, учительское блеянье, как все эти концептуалисты, активисты, хористы — от Пригова до Павленского. И всё-таки Тимур сорвался.
Никто на свете не знал, где в этот момент прячется искусство. Только дураки думали, что оно лежит наготове в кёльнской галерее или нью-йоркском лофте.
Ленинград прятался в руинах, гнил, как Александрия.
Тимур, как когда-то Вагинов, чувствовал: ему вручены цветущий финский берег и римский воздух северной страны. Промозглый Питер лёгким и цветным ему в ту пору показался.
Но это была ошибка, заблуждение. Несколько лет Тимур делал в искусстве детские, счастливые вещи — а потом охуел.
Уорхол послал Новикову в подарок подписанную консервную банку.
Раушенберг приехал и интересовался, почему этот город не ремонтируется.
Тимур веселел от открывающихся возможностей.
У него было чувство горизонта.
Но он заврался, заигрался. Какая халтура — эта его Новая Академия, неоклассицизм.
Тимур Новиков стал Дэвидом Боуи богемного Ленинграда. Дэвид Боуи начал как арлекин, а закончил генералом в лампасах.
Не существовало ничего более чуждого друг другу, чем этот позднесоветский, богемный, люмпенский художественный Ленинград, с одной стороны, и интеллигентски-концептуалистская Москва, с другой.
Благодаря таким известным и разнородным фигурам, как Арефьев, Роальд Мандельштам, Бродский, Соснора, Михнов, Кушнер, Кошелохов, Курёхин, Новиков, благодаря забытым сейчас маргиналам, благодаря белым ночам и кочегаркам, а также ослабленному милицейскому надзору и общей разлагающейся атмосфере, Ленинград стал странноприимным домом для всякого рода литературных бомжей, романтических беженцев, доморощенных экспрессионистов, рокеров, коммунальных экспериментаторов, анархических провинциалов, театральных декадентов, художников жизни, примитивистов и ташистов, разного рода анахронистических авантюристов и всяческой новой мутной волны. Все эти ребята не столько делали карьеру, сколько существовали сегодняшним днём, блаженствовали, ели воблу, базарили, варили макароны, опьянялись последней увиденной картинкой, Хармсом, шнапсом, электрической гитарой, граффити, Дэвидом Бирном, желанием быть в банде, сделать что-то ухарское — одним словом, не хотели скучать. Это было маленькое, но булькающее и вздымающееся культурное болото, рвота кашалота, румбалотта, разноголосая икота — лучшее, что случилось в те времена на Руси. Мимолётное подполье, эфемерный союз молодёжи, попытка праздника, эйфория нищего кутежа, пачкотня холстов, балаганный бубнёж, гром весёлой отрыжки, лепет. Это был плевок в сторону субординации, шиш в харю почтения, антисанитария, саботаж порядка, детская болезнь прогула, отсутствие дисциплинки и лживых программ, мельтешение возможностей, которые вскоре оказались подавлены московским начальственным воплем: «Эй! Возможна только международная карьера! Остальное — бред! Поняли?» И пиздец Тимуру-котёнку.
Он, конечно, держался, но недолго. Сволочные окрики культурной власти внесли в питерскую инфантильную игру страшный конфуз и панику. Новиков смутился, начал фальшивить. Трансформировался в священнодействующего упыря, в распутинобородого демагога, во владыку, в митрополита, в стучащего сапогами жреца, в поганейшего мистагога. Так и возник пустой и мракобесный мыльный пузырь — Новая Академия.