Жития убиенных художников — страница 16 из 53

Или я понимал художников по-бенвенуточеллиниевски: как мастеров, изощрившихся в своём ремесле, а затем это ремесло презревших ради приключений и опасных авантюр, которые сопровождаются припадками гнева и вспышками холодного безумия, что, разумеется, чревато самыми непредсказуемыми последствиями…

Или я представлял художников по-караваджовски: как плебеев, которые не терпят и малейшего унижения и свирепеют от любого покушения на их независимость, которые полагаются только на самих себя и не доверяют даже земле под своими ногами, ибо знают, что землетрясения — это отнюдь не какой-то там гнев божий, а свойство природы и материи, и презирают всяческие суеверия, досужие байки и интриги знати, а также и ложные приличия, и готовы пойти на край света и рисковать своей жизнью, обороняя свои утехи и позиции, удовольствия и принципы…

Или я представлял художников по-вильямблейковски: как гордых и ласковых изгоев, которые разочаровались в своих продажных и мелких коллегах (и вообще в своих злобных и тупых современниках), и предпочли одиночество и изоляцию, но которые всё же сумели вопреки всем невзгодам сохранить душевную чистоту, детскую непосредственность и верность высокому искусству, и завоевали благодаря своей твёрдости любовь и верность нежной подруги, с которой они проводят дни в бедности, зато и в радости, даже в блаженстве!..

Или я представлял себе художников по-вангоговски: как отчаянную, но благословенную попытку единения заброшенного в мир существа с окружающими его природными и космическими силами — как любовное объятие бродяги с миром: с его звёздами, кипарисами, ирисами, человеческими тварями, полями, травами, подсолнухами, солнцами, ветрами, цикадами и черепичными домиками…

Или я представлял себе художников по-модильяниевски: как нищий праздник молодости и любовного желания в парижской мастерской — праздник с бутылкой вина, ковригой хлеба и прекрасной обнажённой женщиной, чьи бёдра ждут твоего прикосновения, и чьи продрогшие члены тянутся после сеанса живописи к тебе, и ты падаешь с ней в холодную, нечистую, богемную постель — и согреваешься, и забываешь обо всех невзгодах, о холоде и о голоде, и трепещешь, и переполняешься горячим блаженством…

Или я представлял себе художника по-китайски: как маленького тихого человечка, с куском бумаги, кистью и бутылочкой туши, который уходит ранним утром из населённого пункта — как можно дальше, чтобы не слышать ни лай собак, ни скрип телег, — и удаляется, растворяется в холмистом пейзаже, а потом вдруг обретается у подножия зелёной каменистой горы, и двумя-тремя ударами кисти ухитряется передать всю красоту, всю сущность этой чудесной горы, а заодно и бездонного неба вокруг, так что кузнечики, жуки и бабочки слетаются и сбегаются, чтобы посмотреть на эти невиданные пятна и линии, а художник всё улыбается, улыбается, и смотрит на гору, на небо, на бабочку, и забывает вдруг о себе и своей работе, и отдаётся чистому и бескорыстному созерцанию, и сам становится этой бабочкой, и улетает на хрупких крыльях неизвестно куда, неизвестно зачем…


Однако ничего из всего этого я не нашёл на собраниях стерлиговцев, и потому я в скором времени перестал их посещать.

Гимн

В ленинградском пединституте имени Герцена слушал я взволнованные, но строгие речи С. С. Аверинцева.

Великий филолог ронял, как сладчайшие ягоды, как капли живой воды имена русских поэтов: Вячеслав Иванов, Блок, Ходасевич, Цветаева, Кузмин, Мандельштам…

Аудитория была полна: то ли пять тысяч паломников, взалкавших в пустыне, то ли публика, пришедшая дышать одним воздухом со своим кумиром…

Но он знал, что делает: у него были две рыбы и пять хлебов, как когда-то у его возлюбленного равви, и он мог напитать ими всех.

И он ими не злоупотреблял, не кудесничал.

Он знал — он монах, а не волхв, не пророк, не учитель.

Для меня это имя — Сергей Сергеевич Аверинцев — звучит совершенно как удар ночного камешка в окно: проснись!

Ещё это имя — Сергей Сергеевич Аверинцев — звучит для меня как строгое напоминанье: не трепли языком своим зря!

А я много болтаю во сне — и много сплю наяву.

Речь Сергея Аверинцева была совершеннейшим акробатическим актом: балансированием между Пафосом и Логосом, пробежкой по тончайшей проволоке Этоса.

И можно было видеть, какие он делает, произнося слова, усилия, как он встречает сопротивление воздуха. Воздух ведь устал от вечных слов, слов, слов человеческих. Воздух, как Феликс Фенеон или исихасты, хочет умного безмолвия. Воздух ведает, что радость и мудрость не в глаголах умножающихся, а в тишине и дуновении ветерка. Но в случае С. С. Аверинцева можно было следить не только за его словами и смыслами, но и за самим дыханием.

Его источник был: Иисус Христос, Слово, происшедшее из молчания…


А послушайте вы людей сейчас: что за клёкот стоит, что за кудахтанье, что за речитативы, сопровождаемые скрежетом зубовным, что за памятозлобие в каждом словечке, и куда подевались все смыслы и ритмы, да и слова превратились вдруг в ошмётки и огрызки какие-то…


А он, Аверинцев, владел искусством риторики, как, впрочем, и искусством понимания того, о чём он так искусно говорил.

И помимо всего прочего он был существом нездешней нежности.

А вокруг царила ох какая грубость, хамство и маета, и морок, и порывы, никнущие втуне, да немощь без всякой меры, да конфуз без предела, да срам и стыд, занавесивший лица, да усталость, да злоба.

А он говорил в лицо всему этому — нужные и нежные здравые вещи.

Рыцарем ясным в доспехах блестящих и обнажённой бесстрашною девой Сергей Аверинцев был.

Доспехи его назывались — мысль.

В сердце своём, под доспехами, был он — чистая дева.

Никогда я не видывал — и вряд ли увижу — столь нежного к другим и столь строгого к себе существа.

И таких умных людей тоже уже не бывает.

Но как сказал Жиль Делёз, ум — слишком мало.

Мысль — вот что необходимо.

Мысль — как у Агамбена. Или как у Шаламова.

И тогда, в Ленинграде, я увидел: мыслящий тростник — вот он.

Мысль Аверинцева была совершенно особенной — женственно-нежной, хрупкой, интонационной. И одновременно — твёрдой и ясной.

Возможно, он был последним из русских — тех русских, что дали Рублёва, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Хлебникова, Мандельштама, Шаламова и Тарковского.

Эти русские мыслили не головой, а всем своим тростниковым телом — колеблющимся, сгибающимся…

Ибо ветры вокруг них дули страшные!

Но они мыслили, колебались, снова мыслили…

Они не дали каких-то новых идей или концептов — они были мыслящей плотью.

Я помню, как говорил Аверинцев: «Авангардисты? Но они ведь всё сдали».

Я помню, как произнёс он: «Ходасевич? Он был слишком разумен».

Я помню, как он сказал: «Мандельштам? Лучший из лучших».

У С. С. Аверинцева каждое слово было — слово-прикосновенье.

И такого я, кажется, больше не видывал.


Ох, слишком, слишком уж много времени провёл я с художниками, которые, действительно, хоть и не были авангардистами, но всё могли сдать, всё сбрендить, всё сболтнуть, всё, что угодно, сказать, а потом взять обратно, всё переврать, всё языком опоганить, все клятвы дать, а потом от них откреститься… И вещали, и орали что-то, сами не ведая что, и клеветали, и журналиствовали, и теоретничали, и науськивали, и пасть разевали как бегемоты, и пускали слюнявые струи, и мололи чушь несусветную, и полемизировали до одури, и витийствовали, и слово держали за грош…

Но Сергей Аверинцев на них не прикрикнул. Не встал во весь рост и не гаркнул «цыц!»… Ведь он не был ни футуристом, ни дадаистом… Не был он крикуном и горланом… И не был оглашателем приговоров суровых… И не был вещателем истин безгрешных… И интеллектуальным боссом он тоже не стал, не возглавил отдел пропаганды… И просветителем тёмных масс не заделался… И не благовестил, не кадил словом священным… И не пожелал стать советчиком патриарха… И оратором на стогнах града не появился… И популярным телеведущим не сделался…

Нет, не полетело чистое слово его над толпой…

Вместо этого он предпочёл филологию — любовь многотрудную к слову. Сёстры — тяжесть и нежность, и твёрдость, внимание и скрупулёзность — вот их он и предпочёл. Предпочёл тихую жизнь учёного в Вене. Предпочёл раздумья, статьи и стихи. Предпочёл держаться подальше от шума, рёва и храпа.

И этим он дал лучший совет всем художникам.

Человек умирает. Песок остывает согретый,

И вчерашнее солнце на чёрных носилках несут.

Почему бы и вам не так — потрудиться над любимым предметом?

Живите, работайте — тихо, с вниманьем.

Работайте — нежно.

Работайте — с мыслью.

Михаил Гробман, или Аполлон среди блатных

Первым в моей жизни «известным художником», «признанным художником», «международным художником» был Михаил Яковлевич Гробман, сначала московский, а с 1971 года израильский художник, проживающий в Тель-Авиве. Встретился я с ним при следующих обстоятельствах.

Кончался Советский Союз. Смутный дух, пришедший с Запада, из Вермонта, на волнах «Голоса Америки» и русской службы Би-би-си, а заодно и из недр Кремля и Лубянской площади, будоражил воздух, переворачивал мозги.

Это был грандиозный «мусорный ветер», как сказал Платонов и группа «Крематорий»:

Мусорный ветер, дым из трубы,

Плач природы, смех сатаны,

А всё оттого, что мы

Любили ловить ветра

И разбрасывать камни.

В надежде на счастливые перемены советские люди бросали насиженные места в Киеве и Ташкенте, Кишинёве и Баку, и отправлялись в голландское посольство в Москве или на станцию метро «Баррикадная», перелетали в Вену, в Лод, на Манхэттен. Я тоже хотел в Нью-Йорк, но в посольстве США мне показали шиш, вот я и приземлился в аэропорту Бен-Гурион. Хорошо, если б я был ласточкой, перелетающей в тёплые края, где бедуинские холмы и сытные финиковые пальмы, — но я ею не был. Ни журавлём, ни ласточко