й.
А кем?
Чёртиком с крылышками.
Альбом с работами Гробмана я листал в Ленинграде, в мастерской стерлиговца Зубкова. Вещи в этом альбоме мне понравились, и я вообразил, что Гробман — анахронистический дадаист, весёлый и умный проказник, играющий русскими и еврейскими письменами и образами. Вот мне и захотелось с ним познакомиться и подружиться.
В Израиле, сойдя с самолёта, я удивился: это был не Запад, не страна святых чудес — скорее уж Сухуми. Ни манны небесной, ни обожжённой солнцем Суламифи, ни криков Авессалома, ни кущ Небесного Иерусалима. Настоящий Ерушалайм, в котором я поселился, поразил меня провинциальной враждебностью и желанием облапошить при первой возможности. Здесь я, интеллигентский сынок и диванный романтик, впервые понюхал нужду и рабское унижение — запашок чернорабочего, душок эмигранта.
В аэропорту мне выдали удостоверение личности и кое-какие шекели. Я подумал, что я — миллионер. Сел в такси и попросил шофёра отвезти нас в столицу, в отель. Там мы с женой и сыном переночевали в просторном номере в каменной башне, а на следующее утро я сообразил, что четверть моих шекелей вылетела в трубу.
Пришлось искать квартиру — хлебнуть клистиру.
Банка джема на рынке стоила недорого, но это был не джем, не повидло, а красный переслащённый крахмал, подкрашенный студень. Очень невкусно после домашнего абрикосового варенья.
Но платить за всякий клистир — надо. Мы вселились в пустую халупу, пили чай из банок, жрали хлеб с маргарином — в дверь позвонила соседка. Оказалось, это сионистка с Волги, а в Израиле уже двадцать лет. Пришла нас поздравить с возвращением на историческую родину! Но как-то сразу смекнула, что жена моя — русская, да и сам я — полукровка, не чистый иудей, а дряньцо. Спросила, обрезан ли наш сынок. При получении отрицательного ответа пришла в неописуемый ужас. На прощание посоветовала как можно экономнее пользоваться душем и унитазом — в Израиле мало воды, она на вес золота!
Деньги, выданные в Бен-Гурионе, исчезли быстрее рулона туалетной бумаги.
Как быть?
Мне ничего не оставалось, как наняться поломойкой в ешиву — религиозное училище, где студенты толкуют Талмуд. Там было странно, душно: каменные влажные полы, закупоренные пыльные окна, стрекочущие вентиляторы, мятые книги на столах и стульях, пейсы студентов, их смех, чёрные одежды и шорох. Тяжкой шваброй мыл я библиотеку и синагогу ешивы, подмывал комнатёнки студентов, драил коридоры и столовую. Иногда юноши забавы ради швыряли в меня леденцом или шоколадкой, предлагали яблоко, пряник…
Штетл!
Мой непосредственный начальник оказался настоящим Карабасом-Барабасом: лоснящийся, как таракан, ходил он за мной по пятам и отслеживал, не халтурю ли я. Пальцем указывал, где мыть, чтобы щели в полу сияли. Совал мне в руку щётку, губку. И чтоб ползал я на коленях! И это я-то — белоручка, бездельник, читатель Флобера, профессорский внучек…
И всё-таки — терзаемый, но не растерзанный — я не скрежетал зубами, не стыл, не гадал по ночам, как и что со мной приключилось. Зачем? Почему? Эти вопросы не вставали в отношении бегства и катастрофы. Я просто ждал, терпел, перемогался. И хотел слабенькой своей волей, легкомысленной башкой, чтобы кто-нибудь рассказал мне тайну моей странной жизни. Куда ведёт эта ниточка? Какая Ариадна за ней? Что там в темноте?
Но кто и когда расскажет? Габриэль Гарсиа Маркес? Микеланджело Антониони? Фолкнер? Сэмюэл Беккет? Или, может, Михаил Гробман — художник-нонконформист?!
Израиль, да и не только Израиль, отличается тем, что там все — начальники, все поголовно. Даже компания из двух человек имеет старшего и младшего, надзирателя и подчинённого. У надзирателя — палка или автомат Узи, компьютер или волшебная палочка, заветное слово или волосатый кулак. А у поднадзорного? Послушание, повиновение, кляп во рту.
В этой иерусалимской ешиве моего послушания хватило ровно на две недели — наивысший рекорд беспросветного послушания в моём случае. А потом? Мокрую швабру — об стену, входной дверью — хлоп!
Живёшь ведь не с мебелью, не в квартире с родными, не в таком-то городе и не в этой вот стране — живёшь с пустыми надеждами. А колесо судьбы — неисповедимо. Пока нет любви.
Но я всегда кого-то или что-то любил!
В жёлтой телефонной книге с тонкими, как в Библии, страницами нашёл я ветхозаветное имя Михаила Гробмана и позвонил ему из уличной будки. Ласковым, низким, архангельским голосом призвал он меня к себе — в пылающий город Тель-Авив, что стоит на зыбучих песках, на берегу пересоленного Средиземного моря, под пыльными и поникшими финиковыми пальмами.
И всё-таки после Иерусалима — этой норы в горах — я в Тель-Авиве кайфанул. Тут в кафе сидели европейцы, почти как в Ницце или Брайтоне, а я ведь из СССР убежал, чтоб посидеть в кафе. Тут на пляже кричали загорелые отроковицы, а в бадминтон играли атлетические старцы. Тут я на набережной съел шварму в пите, запил кока-колой из банки и позвонил в дверь великого художника М. Я. Гробмана.
Открыла его жена — Ирина Врубель-Голубкина.
Я вошёл — как неофит к мистагогу.
У них пахло специфическим бытом художественных дельцов в вечном транзите, и они были людьми правильных, хозяйственных жестов. Это значит, что вели они себя в этот день со мной «гостеприимно», «по-человечески», угощали селёдкой, водкой, маслинами… Расспрашивали о моём происхождении… А потом предложили написать материал для их русскоязычной газеты «Бег времени».
Это была первая пара в длинном ряду дельцов-супругов, с которыми я столкнулся в жизни (последней оказалась Оксана Шалыгина и Пётр Павленский). Жизнь их была вечным — нервным и сладким — гешефтом. Квартира служила им штаб-квартирой, полуофисом, полуночлежкой — странная комбинация, но ведь всё странно на этом свете, во владеньях Плутона.
Существование Кандида полно сюрпризов, а я был Кандидом — в поисках Артюра Рембо и Эльдорадо. Израиль, однако, не походил на Эльдорадо, и Гробман тоже оказался не Артюром, а матёрым, слегка уставшим, но всё ещё нахрапистым художником в тошной гонке за своим местом под солнцем — в истории искусства, в профессиональном мире, среди таких же дельцов. Он был умелым живописцем, но без подлинного видения, без одержимости, без идеи. У него оказалась слишком слабая голова для большого художника. Зато он был ещё и литератором, коллекционером, редактором газеты, организатором, собаководом, сионистом, бывшим солдатом армии Израиля, болтуном, сувереном, балагуром, боссом, пропагандистом, рифмоплётом, любящим отцом, патриархом, мужем, хозяином. А Ирина Врубель-Голубкина — редакторшей, организаторшей, музой, телохранительницей, жрицей, покровительницей, хозяйкой (салона, дома, газеты), бухгалтером, домоправительницей, матроной, автором, законодательницей, судией, вершительницей судеб, психеей. В их существовании одна роль плавно переходила в другую — в зависимости от исторических обстоятельств. Сейчас, то есть в начале 90-х годов, обстоятельства сложились так, что роль художника и его соратницы была на время оттеснена ролью владельцев русскоязычной газетки. Об Израиль стукнулась громадная волна советских интеллигентов, и супруги Гробманы их приваживали, ухаживали, рассматривали, оценивали, сортировали, пристраивали, приструнивали, наставляли, пришпиливали. Им нужно было сварганить свой собственный общественный рупор-газетёнку, стать силушкой в новой культурной среде, осуществить очередной проектик. С этим прицелом они меня и кормили селёдкой.
В тот день всё у них шло гладко: я размяк, опупел, превратился в послушного Буратино, был очарован их расположением, восхищён картиной Гробмана, висящей в столовой, одурманен и одурачен. Засиделся у них допоздна, так что пропустил последний автобус в Иерусалим. Однако ночевать они меня не оставили, не предложили, и я до рассвета провалялся на скамейке под лавровым кустом вблизи Средиземного моря. Но я на них за это не обиделся.
С того дня началась моя работа в гробмановском еженедельнике «Бег времени». Как сказал мой любимый Рембо: «Перо ничем не лучше плуга». Точно!
Я писал всякие статьи, рецензии, очерки — строчил их в Иерусалиме и привозил в Тель-Авив, на хазу Гробманов. Компьютеров тогда ещё поблизости не было, я кропал от руки. Они печатали все мои материалы, иногда даже по два в одном номере. Я стал известен русскому Израилю — мои статьи ненавидели и любили, на моё имя приходили читательские отзывы. О чём я писал? Да обо всём, что знал и чего не знал: об Энди Уорхоле и Сергее Калмыкове, о тель-авивских кафе и Андрее Белом, о бездомных на скамейках и об Иосифе Бродском, о Йозефе Бойсе и о розах в роллс-ройсе, об эмигрантах на пляже и об уличных кошках…
Каждую неделю я торчал у Гробманов, пил кока-колу и знакомился с кем-нибудь из их интеллигентского улова. Главной рыбкой стал Александр Гольдштейн — обещающий литератор из Баку. На него у Гробманов была большущая ставка, они его нежно обхаживали. Сиживал здесь и поэт Владимир Тарасов, и художник Борис Юхвец, и концептуалист Илья Зунделевич, и их знакомая Ольга Медведева, и многие-многие другие. Михаил Яковлевич Гробман и жена его Ирина Врубель-Голубкина надеялись сколотить на своей кухне отряд лояльных и трудоспособных авторов, предпочтительно рабов, которые могли бы обслуживать их интересы и обогащать их кругозор. Я, между прочим, пообещал Гробману написать о нём целую книгу-монографию, ведь живопись его мне действительно нравилась. Ну а он жаждал внимания, считал себя недооценённым.
В сущности, ничего особенного тут не было: обычная для художника ярмарка тщеславия, жадность, ловля поклонников, желание пьедестала, самоупоение, забота о месте в культурной памяти, суетность, страх отстать и остаться на задворках истории — эти и прочие мелкие мерзости, присущие данной социальной группе — с её убогой жаждой признания и издёрганной психологией. Привычные, заурядные пошлости.
Но меня всё это стало не то чтобы раздражать, а просто осточертело. К этому времени мы с женой уже переселились в Тель-Авив — по настоянию Гробманов. Они сняли в центре города большую квартиру под редакцию своей газеты. Платить за всё помещение им не хотелось — вот они и выделили нам полторы комнаты. Для них это было вдвойне практично, ибо мы по уговору должны были квартиру мыть, прибирать. И наконец, я теперь всегда был у них под рукой, перед глазами. Боссы обожают контроль.