Но нет, я обманул их ожидания. Стал пропадать — ненавидел эту редакцию, этот офис. Валялся целыми днями на пляже, заплывал подальше в море, шатался по окраинам. Тель-Авив мне нравился куда больше Ерушалайма: запущенный парк Яркон, заброшенные индустриальные зоны, порт Яффы, мастерские и лавки южного Тель-Авива, кафе…
Я сошёлся и подружился с Гришей Блюгером и его другом — Романом Баембаевым.
Гриша приехал в Израиль из Москвы подростком, в семидесятые. Он закончил иерусалимскую художественную академию Бецалель, рисовал. В «Беге времени» он занимался оформлением газеты. В мирке Гробманов Блюгер был посторонним, молчаливым соглядатаем. В нём редкое внутреннее спокойствие совмещалось с хрупкостью, нервностью. Он не был типичным советским репатриантом. Сам по себе он был. К нему кошки приставали на улице, он приглашал их домой. Умел и любил готовить еду — и для кошек, и для людей. Занимался линогравюрой, ксилографией. Однажды он устроил однодневную выставку в подъезде жилого дома. Там в его эстампы можно было стрелять из рогатки. Сделаешь дырку — эстамп твой. Это были чудесные маленькие картинки с кулинарными советами, с изображением фруктов, овощей.
Роман Баембаев попал в Израиль мальчиком. Учился в Хайфе в Технионе, но инженером не стал. Когда мы познакомились, он нигде не работал и не хотел, жил на какие-то сбережения, увиливал от армии, в которую его время от времени призывали. Он не вписывался ни в одну тусовку, занятие, социальную категорию. Писал что-то в стол на иврите, а иногда по-русски, готовил салаты по-арабски, беспрерывно курил американские сигареты и пил турецкий кофе. Он хотел бы наслаждаться, но не знал — как, не нашёл ещё способа.
Втроём мы завтракали у Гриши, спасались от жары, пили арак, совершали вылазки в близлежащие городки, беседовали о кино и книгах. Мои новые друзья не были ни сионистами, ни националистами, ни профессионалами, ни семейными тварями. Гробман с супругой постоянно болтали о мощи израильской армии, о своих преуспевающих детях, о необходимости противостоять арабам, о каких-то важных кураторах и конкурентах, о том, что Голанские высоты — «наши». С Романом и Гришей мы обсуждали гравюры Хокусая, фильмы Альмодовара или Джона Уотерса, живопись Филонова или Леона Коссофа. Им был ненавистен милитаристский дух этой страны, вульгарный сионизм, презрение к палестинцам, русскоговорящий культурный сабантуйчик. И меня сильно потянуло от Гробманов и их газетёнки к этим двум маргиналам. Внутри я был ещё большим отщепенцем и примитивом, чем они.
Однажды, возвращаясь в полночь в редакцию, я заметил на улице армейский джип — привычная вещь в Израиле. Джип ехал в противоположную сторону, но вдруг развернулся и ринулся прямо на меня. Машина затормозила в двух шагах и из неё выпрыгнули четверо — двое в форме, двое в штатском. Все были при оружии, у одного пистолет прямо в руке. Они взяли меня в кольцо и стали что-то спрашивать на иврите. Я отвечал по-английски.
— Так ты русский? — сказал один из них.
— Да.
Они переглянулись и без лишних слов запрыгнули обратно в джип — укатили.
Когда я на следующий день рассказал об этом случае Блюгеру и Баембаеву, они рассмеялись.
— Тебя приняли за палестинца, — сказал Роман. — Их ошибка. Но ты ведь и вправду похож.
Я выглядел тогда по-местному: в майке и в шортах, дочерна загоревший, в кожаных сандалиях, со слипшимися от морской соли волосами.
— Ещё у тебя преступная походка, — заметил Гриша. — А у них на это намётанный глаз. Они решили, что ты — нелегал.
По вечерам, когда Гробманы смывались домой, мы с Романом и Гришей пили чай в редакции, приглашали туда знакомых. Бывали и вечеринки. Боссам это не нравилось. Мои отношения с ними портились.
В газету приходили раздражённые, негодующие письма о моих статьях. Читателей возмущали тон и содержание моих очерков. Зачем я пишу о порнографе Мэпплторпе?..
Я всё чаще исчезал из офиса.
Гробманы начали браковать мои опусы. Однажды Михаил Яковлевич пришёл в ярость и разорвал в клочки эссе о кино Уорхола, в которое я вложил всю душу. Почему я пишу об этой хуйне?.. Почему я пишу об итальянском ничтожестве Франческо Клементе?.. И где обещанная рукопись о художнике Гробмане?!
Вместо того чтобы писать о нём монографию, я пошёл в книжный магазин «Стемацкий» и стащил альбом Люсьена Фрейда. Это было не первое и не последнее моё книжное воровство, но на сей раз меня сцапали. Сработала вставленная в книгу металлическая нить, на которую среагировала сирена у выхода.
Вынув альбом из моей сумки, продавец тут же вызвал полицию.
В полицейском участке меня допрашивал толстый восточный человек, похожий на нацистскую карикатуру еврея. На столе перед ним стояло блюдо с виноградом, и он лениво пощипывал ягоды и смачно сплёвывал косточки на пол. Сообразив, что имеет дело с идиотом, он меня припугнул:
— В следующий раз мы тебя посадим. Надолго!
Потом отщипнул очередную виноградину и попытался вставить мне её в рот, но я увернулся.
— Пошёл вон отсюда, — сказал он мирно.
Но это было не всё. При выходе меня остановила девушка-полицейская — рыжая, веснушчатая, с пушистыми красными ресницами и усиками, с красным ртом и ушами. Она сказала, что проводит меня до моего места жительства и посмотрит на мой паспорт — его при мне не оказалось. Вот мы и пошли вместе.
По дороге она спросила:
— А зачем тебе понадобилась книга в магазине?
— Да просто так. Мне нравятся картины этого художника.
И я рассказал ей немножко о Люсьене Фрейде.
В дверях «Бега времени» нас встретила Врубель-Голубкина. Она с удивлением воззрилась на мою спутницу в униформе.
— Что случилось?
Рыжая ответила что-то на древнееврейском.
— Правда? — улыбнулась Гробманша. — Так вы просто познакомились на улице?
Я кивнул.
В моей комнате девушка заглянула в паспорт, посмотрела по сторонам и сказала:
— Больше не попадайся, о’кэй?
Я был ей крайне благодарен.
И всё-таки мои дни в роли гробмановского соратника были сочтены. Михаил Яковлевич всё больше гневался и отворачивал от меня голову, Врубель-Голубкина смотрела с презрением. Статейки мои не находили их одобрения. Теперь неоспоримым фаворитом был Александр Гольдштейн. Ну и хорошо!
И вот наступил роковой вечер.
Мы с женой устроили экспромт-вечеринку в редакции — только для своих. Присутствовали: я, она, Роман Баембаев, Гриша Блюгер, художник Юхвец и ещё кто-то, не помню.
Было довольно оживлённо. Мы выпили, закусили… И вдруг — дверь открывается!
У Гробманов был, конечно, свой ключ. Вот они и вошли. А с ними ещё какая-то пара — друзья из Иерусалима, русские.
Мы их, разумеется, пригласили за стол. Они сели. Но атмосфера мгновенно изменилась, испортилась.
Михаил Яковлевич осматривал гостей иронически. Щурился, кривился в отвращении, водил глазами. И выпивая стопку за стопкой, не закусывал. Он был возмущён и не скрывал этого.
Ирина Врубель-Голубкина на меня вовсе не глядела, только к Грише Блюгеру обращалась шёпотом. Она источала невидимый яд из всех своих пор, закипала, как самовар.
А все вокруг присмирели, одеревенели, сами собой приструнились. Вот как действует присутствие фараона и супруги его, вот что значит — власть, известная личность, авторитет, демиург, пахан.
Но явились пельмени горячие, хрен, горчица, и языки развязались слегка, лица набрякли. Центр застолья, конечно, сместился к патриарху авангардизма и сионизма, к рассказам его. Что-то вещал Михаил Яковлевич, что-то ворковала Врубель-Голубкина, а пирующие внимали им с благоговением.
О, как ненавистны мне эти фальшивые общие трапезы, эти улыбки наклеенные, эти шутки, в уксусе отмоченные, эти жесты, немощью продиктованные, эти собрания, мысль оскорбляющие, эти посиделки с водочкой да с тараканчиками в мозгу, эти тортики сахарные, мышьяком пошлости пропитанные, эти холодцы с человечьими хрящиками, эти речи с утробными господами и загробными дамами… Никогда мне, плебею безманерному, уж так не сидеть!
Прошла ещё пара дубовых минут.
И вдруг Гробман ко мне обращается:
— Кого же ты сюда пригласил? К нам? В редакцию?
И сразу смолкло всё.
— Что вы имеете в виду? — говорю.
— А вот кто это тут сидит? — указал он на Баембаева.
Я давно уже знал, что Гробман не переваривает Романа. Кажется, он считал его увальнем, подушкой сырой, дурачком каким-то, бездельником беспонтовым.
— Почему, — прошипел Гробман, — ты Гольдштейна сюда не пригласил, а вот этого пригласил?
И самодовольно, со страшным презрением, уставил он свой перст на моего товарища.
Что ж — я уже пьян был.
Хотя и не очень.
Вот я и взбесился, как полагается.
Вот я и схватил гробмановский палец и сжал его в своём кулаке.
А он смотрит на меня: мол, да как ты посмел?
И что-то во мне лопнуло. Какой-то мыльный, какой-то рыбий пузырь повиновения… Неуправляемость профанная пробудилась. И я потянул Гробмана за этот его палец прямо на стол с тарелками и бутылками — и бутылки попадали, покатились…
Тут мы оба вскочили, встали — друг против друга.
Я уже неоднократно тогда слышал, что Гробман — боец, забияка, драчун. Он это сам с гордостью рассказывал. Я же бойцом себя не считал, умелым драчуном не был, но захотелось мне очень с ним сразиться.
Вот мы и схватились, закачались, стали бороться.
Он был крепок, да не чересчур, а я моложе был. Вот и кинул я его об пол, подмял под себя. И слышу: он хрипит от ярости, пыжится, пукает.
Я встал, освободился от пут его. Огляделся.
Публика нашу рукопашную восприняла по-разному.
Гриша Блюгер, не терпящий насилия, вышел в другую комнату в явном отвращении.
Художник Юхвец, старый раб Гробмана, забился на стуле в угол и смотрел оттуда в радостном ужасе.
Роман был в восторге от драки.
Иерусалимские друзья Гробманов были потрясены варварством сцены.
Ирина Врубель-Голубкина, во время заварухи кричавшая мужу: «Миша, кончай его!», — смотрела озабоченно.