Жития убиенных художников — страница 19 из 53

Жена моя меня подбадривала.

Гробман снова был на ногах — и сразу на меня бросился.

Драка возобновилась с невиданным ожесточением.

Я бросал его на пол ещё раза четыре. Он уже задыхался, обливался потом, в глазах читалось смертное беспокойство и тоска. Он больше цеплялся за меня, чем боролся. И всё-таки по-прежнему вставал и кидался. Это было тупо и смахивало на драку блатных.

Тут я заметил кровь. Это была кровь Гробмана, кажется, из носа. А ведь мы кулаками не дрались.

Кровь почему-то была и на стенах.

Мне стало тошно. А потом смешно. А потом — грустно. Я ощутил себя далеко, совсем далеко от всего этого — от непроходимой спеси и отчаянья Гробмана, от его воспалённого, поникшего тела, от его очумевшей жены, от самого себя в этой схватке, от всех присутствующих болельщиков — и от этой гнусной квартиры-редакции.

Я вышел вон и хлопнул дверью.

На следующий день я уже не мог попасть в своё жилище: Врубель-Голубкина сменила замок в двери «Бега времени». Время действительно побежало — и круто свернуло в новую для меня сторону.

Я бы так назвал новое направление: трасса радостной злобы. Детской злобы, кошачьей злобы.

Мне была противна драка с Гробманом, но всё-таки она меня воодушевила. Мне захотелось пойти ещё дальше по пути беззакония и агрессии. Мне захотелось наносить кошачьи удары, расточать детские оскорбления. Захотелось нападать на гробманов здесь и там. Мне захотелось атаковать культурных боссов, государство Израиль, дураков-эмигрантов, свою беспомощность, ничтожество бытия. Это была скользкая, опасная тропа. Я эту дорожку прошёл до конца, о чём не жалею ни капли.

Но сейчас я хочу совершенно другого, иного. Чего? Просто выйти из этого докучного мира, из его судеб, его логики. Выйти — из Запада, из литературы, из России, из глупости, из Берлина, из кошмара, из искусства, как оно существует. Из всей этой мировой гражданской войны, из нынешнего порядка, из всей этой дряни и слизи. Я, конечно, знаю, что выйти — очень сложно.

Но шанс есть.

Для этого бегства у меня есть мой опыт. Как пишет Агамбен, власть хочет лишить нас собственного опыта. Но я-то его получил, выдавил — мой скудный, смешной, плебейский опыт, основанный на бесконечных ошибках. И у меня есть два путеводителя — Джорджо Агамбен и Варлам Шаламов, они не дадут мне наделать новых ошибок. И плевать я хотел на всю агрессию мира!

Так что посмотрим.

Журналистом гробмановской газетки я больше не был, но на пляже по-прежнему лежал, по улицам Тель-Авива бродил.

Мы с женой и Романом Баембаевым сняли новое жильё — большое помещение, прилегавшее к бару, в центре Тель-Авива. В комнате стояла музыкальная машина и кровать. Мы нашли на улице стол. За ним мы с Романом писали ругательские стихи и низкую прозу, а потом на собственные деньги опубликовали две книжки. Одну из них — «Тайную жизнь буто» — мы послали Михаилу Гробману. Вскоре я услышал, что Ирина Врубель-Голубкина хотела подать на меня за эту книжку в суд. Там были какие-то оскорбления в её адрес.

Ги Дебор писал, что в литературе двадцатого века он ценит только один жанр — жанр оскорбления. Дебор считал основателем этого жанра не Бретона, не сюрреалистов, а Артюра Кравана. Главным критерием жанра оскорбления является необходимо точный выбор мишени, а также безукоризненный отбор оскорбительных слов, выражений. Ничего не зная тогда о Деборе и Краване, мы с Баембаевым пробовали работать в жанре оскорбления.

Я очень люблю Агамбена и Шаламова. И Дебора я тоже никогда не перестал любить. А вот книгу о Гробмане я так и не написал. Да и зачем? Иногда всё можно сказать в одном-двух абзацах.

Гробман, конечно, не был каким-то особым подлецом или закоренелым злодеем. Наоборот, он был самый обычный, пошловатый художник. Он оказался обывателем, заурядным талантливым живописцем, деловитым и недалёким мужичком. Сколько угодно мог он болтать о Кручёных или Яковлеве, мог звать своего пса Бурлюком. Всё это — барахло. Никаких уроков из опыта футуризма, из русского авангарда Гробман для себя не извлёк. Успех в искусстве он понимал как читатель «Коммерсанта» или «Нью-Йоркера», как потребитель массовой информации, как продукт культуры ресентимента. Словно последний дурак, искренне восхищался он израильским политическим истеблишментом, сионизмом, верил в официальную историю, в сильную руку, в право хозяина, в Запад. Считал палестинцев низшими существами, как Баембаева или мою жену. Поэтому и искусство его является маломощным позёрством и эпигонством — по отношению к лубку, к народному искусству, к еврейской традиции и модернизму. Мутный, запутанный человек, слабый художник. Зря он злился на Клементе и неоэкспрессионизм, сам он оказался ничем не страннее, не глубже, не загадочнее. А даже хуже.

Он упустил свой шанс, этот Гробман, как какой-нибудь Вадим Захаров или Глазунов.

Поэзия гнева под волнистой обложкой

Израиль был страной без времён года.

Здесь не существовало расцветающих деревьев и весенней мокрой травы, преображающей жизнь.

Израиль знал лишь разрушительную работу то жгучего, то холодного солнца.

В Израиле я всегда обливался горячим потом или нащупывал странную холодную испарину на лбу.

В Тель-Авиве не нужна была сауна — Тель-Авив сам был сауной, но после неё я не чувствовал себя чище.

Иерусалим был каменным мешком со многими — холодно-горячими — складками.

Я бродил по его улицам как паломник, попавший в неправильный город. Я исследовал иерусалимские тупики с тайной надеждой провалиться, как Алиса, в иное пространство.

Однажды в Иерусалиме я угодил на полчаса в тёмную пещеру, сулившую чудеса.

Это был русский книжный магазин Изи Малера.

Небольшая комната — и для книжного магазина темновато. Кто-то опустил металлические жалюзи на окне, оставив только узкую световую щель.

Пахло пылью и чем-то съестным. Изя Малер, хозяин магазина, притаился, как паук, в углу, на раскладном стуле, с термосом в руке, и глазел на меня без всякого радушия.

Я стал обследовать книжные полки. Здесь были Солженицын, Зиновьев, Войнович, Владимов, Мамлеев, Довлатов, Лимонов, Синявский, Алешковский, Соколов…

Были ардисовские сборники Бродского, книги Бахыта Кенжеева, Сосноры…

Западные издания Вячеслава Иванова, Гумилёва, Ходасевича, Белого, Клюева, Кузьмина — настоящая сокровищница!

Здесь стояли альбомы Немухина, Рабина, Щелкова, Шемякина… Комплекты журналов «Континент», «Синтаксис», «22»…

Целую полку занимало собрание сочинений Константина Леонтьева… Ремизов, Алданов, Поплавский…

На полке современной поэзии — сборники Анри Волохонского, Геннадия Айги, Алексея Хвостенко, Льва Лосева, Михаила Генделева, Владимира Тарасова…

Много чего там было.

Я смотрел на все эти книги — и мне делалось страшно.

Я пытался представить меру своей собственной беспомощности перед лицом этих бессмертных авторов, этих литературных подвижников. Я, оказывается, был просто бездельником, проходимцем…

Глядя на эти книжные богатства, эти корешки и переплёты, я испытал ужасное, мерзкое давление той косной силы, которая управляла государствами, сословиями, классами, отдельными людьми. Фальшивое имя этой силы — культура. Мрак. Тление. Гробы. Склепы.

Я ощутил себя задавленным, похороненным в культуре — внутри гроба, под пластами земли, с камнем наверху, — на одном погосте со всеми этими талантами и гениями. Неприятное чувство…

Моя непринадлежность культуре сдавила мне виски.

Каким-то седьмым чувством я догадался, что никогда не буду стоять вот так на полке, зажатый другими достопочтенными авторами, даже в самом тёмном книжном магазинчике, даже в Бангладеш или Уфе.

Не буду, ура!

Это судьба Саши Соколова и Алексея Цветкова — старшего и младшего, но не моя.

Как сладко, как гулко бьётся в пустой груди окаянное сердце… И как хорошо сказал маркиз де Сад: не хочу, чтобы память обо мне жила на этом свете, не хочу иметь надгробный камень, не хочу, чтобы мои книги читали эти люди, эти дураки…

И тогда на одной полке я заметил книжку.

Она стояла среди других, но как-то криво, косо. У неё была изогнутая, деформированная спинка. Я её вытащил: неловкая картонная обложка — покоробленная, волнообразная. Я ощутил на пальцах пыль.

Но мне было приятно держать в руках этого уродца.

Названия не помню, имени автора — тоже. Я открыл книжку и обнаружил, что внутри она такая же неумелая, как снаружи. Грубый, чрезмерно чёрный набор, дешёвая жёлтая бумага. Книжка была издана на деньги автора в Хайфе.

Я стал читать. Меня ошеломило косноязычие автора. Это был гуторящий, полурусский язык, какой-то южный говор. Автор был украинским евреем, эмигрировавшим в Израиль в 70-е годы.

Он не писал, а хрипел. Голосил, сипел, рвал и метал, потом умолкал и бубнил. Это была речь, переходящая в глоссолалию. Не слова — а жесты отчаяния. Песнь тонущей, исчезающей в водовороте жизни. И он кричал ей на прощанье: «Ужо тебе!»

Я стащил эту книжку из магазина Изи Малера.

Спрятал за пояс — и вынес. Украл — не том Ходасевича или Поплавского, а её. Я почувствовал, что это — послание мне, бутылка из водоворота, специально для Александра Бренера. И по содержанию, и на ощупь. Книжка в руке ласкалась и тёрлась, как приблудная кошка.

Я сел на скамейку под пальмой и стал читать.

Напечатавший эту книжку знал, что его жизнь вся — ошибка. С начала и до конца. Но он не хотел в этом признаться. Поэтому он проклинал: семью, детский сад, школу, техникум, армию, завод, КПСС, СССР, Харьков, Киев, Винницу, а потом — эмиграцию, Тель-Авив, Хайфу, Средиземное море, Запад, козни империалистов, сионизм, Израиль, евреев… Он ворочал кулаками в карманах — и обвинял. Он не исповедовался. Он — кричал с края земли.

Как заболевший Нижинский, прыгал и дёргался язык книги. Этот язык был самый настоящий — прямо изо рта, воспалённый, обложенный. Как сказала Кароль Рама: язык — моя любимая часть тела, потому что он не стареет. Язык этой книжки не хотел стареть — не хотел мудреть, умирать.