Жития убиенных художников — страница 23 из 53

А Осмоловский был юный, с импульсивными движениями вожака.

Вот я и подумал: Толик — мой Вергилий. Толик, выведи меня!

Он мне представился Заратустрой, знающим путь из болот и низин — на горные вершины.

В то время я остро почувствовал, что мне нужна банда, шайка. Не в криминальном, конечно, смысле, но — в беззаконном, неподвластном никому, неуправляемом. Чтобы были мы заодно против всего света. В одиночку, думал я, мне в этом городе не выстоять. А вот бандой, ватагой мы сможем нападать и исчезать, как арабская конница, как сюрреалисты, как чёрные пантеры какие-нибудь.

Конечно, мысли мои были смутные, незрелые, но импульс — к тайному сообществу, к отколовшейся группе, к совместному творчеству — верный. И чтобы группа стояла совершенно вне общества!

С этими надеждами я и пришёл домой к Анатолию Осмоловскому.

2.

Он жил тогда на Курской, в коммунальной квартире с каким-то ужасным алкоголиком, в страшной грязи и вони. Его тёмная, занавешенная комната была завалена пустыми банками из-под кока-колы и остатками пищи. На столе среди объедков и окурков лежала биография Бухарина, сборник статей Троцкого и, кажется, альбом Сикейроса. Были и другие книги — о революции и о современном искусстве.

Толик лежал в постели утомлённый, но алчущий. Он хотел побольше узнать о моей жизни, о заграничных скитаниях, об идеях в голове. А я смущался, мямлил. Ведь он сам, во плоти, казался мне самой лучшей, сияющей идеей, на которую я когда-либо наткнулся.

Осмоловский был новой, восходящей звездой московской художественной сцены. Он с друзьями выложил ХУЙ на Красной площади! Своими телами ХУЙ выложили!

О нём говорили как о дерзком молодом даровании, левом радикале, революционере, смельчаке, пришедшем на смену выдохнувшемуся концептуализму. Куратор и критик Виктор Мизиано слушал Толика чуть ли не на коленях — с молитвенно сложенными ладонями.

Я всегда ощущал себя чужим в любой социальной среде — литературной ли, художнической, или активистской. И Толик тоже не слишком дружил с профессионалами, предпочитая молодых людей люмпенского склада — мне это очень в нём нравилось. Молодость — она превыше всех занятий, рангов и принадлежностей. Молодость — это не возраст, это — концепт освобождения.

Вскоре мы уже гуляли по Москве втроём — Осмоловский, его друг Дмитрий Пименов и я. Иногда к нам присоединялись ещё какие-нибудь маргиналы. При этом они, молодые, были учителями, а я, старик, учеником: обучали они меня бесцеремонным жестам, воинственной возне, бесшабашным позам. Позы, правда, оставались по большей части позами, а возня никуда не вела.

Но всё равно — это было живительное, свежее дуновение! Толик и Дима хоть раз в жизни да были теми «очаровательными хулиганами», о которых с такой грустью вспоминал Ги Дебор — как о лучших друзьях своей юности.

3.

Очень скоро, однако, я открыл, что преобладающее настроение Осмоловского — подавленность. Он отнюдь не был радостным существом, и ребячливость оказалась внешняя. Частенько он сбивался на мрачное уныние и раздражительность. Частенько погружался в чёрную апатию. Я приписывал это его тяжёлому быту в коммуналке, а также хронической нехватке денег. Возможно, Толик скудно питается? Однажды я обнаружил, что его единственная пара обуви провоняла и гниёт.

Но как хорошо было сидеть с ним на какой-нибудь скамейке весной и просто молчать. Я ощущал его как родное, любимое существо. Я был тогда один, без любовных ласк, без нежности. И я с отчаянной нежностью смотрел на припухшее лицо Толика, на его милые неспокойные руки, его растрёпанные брови, его близорукие, грустные глаза, я любовался тем, как он прикуривает против ветра, и как убирает волосы со лба, и как вытирает ладонью нос… Мне нравилась вечная интонация вопрошания в его голосе… Мне нравилось, как он носит одежду, как пахнет, как пьёт спиртное, как раздувает ноздри… Мне нравились его лодыжки, его грудь, пальцы на его ногах, его мясистые уши, и его рот — сочный, алый, похожий на вульву капризной девушки…

Чёрт возьми, я был просто в него влюблён!.. По-настоящему втюрился!..

4.

Тут возникла новая ситуация.

Я искал жильё, дешёвую квартиру, и сказал об этом Осмоловскому. Он очень оживился и предложил: давай жить вместе.

Я был в восторге: мечта о банде осуществлялась.

Мы сняли однокомнатную старушечью квартиру в Филях, в пойме Москвы-реки. Рабочая семья забирала к себе бабушку, чтобы получить дополнительные 150 долларов в месяц. Старушка согласилась на переезд к родным с сердечной болью. Когда мы вселялись к ней, она осведомилась, можно ли ей изредка посещать квартиру, чтоб посидеть на кухне, попить чайку из своих чашек. Мы с Толиком подивились на эту просьбу, но согласились.

И вот мы зажили вдвоём. Осмоловский перевёз из своей коммуналки пишущую машинку, книги, рукописи, у меня была только сумка с одеждой. И я уже печатал на этой машинке поэму «Моё влагалище», а Толя готовил на кухне вкуснейшие отбивные с картошкой. У него возник проект нового художественного движения, которое он окрестил «Нецезиудик» (что значит «лишние»), и уже сидели в квартире молодые сияющие ребята Александр Ревизоров, Алексей Зубаржук, а также художник Олег Мавроматти и критик Саша Обухова, старая знакомая Толика. И казалось: затевается ватага, будет заваруха, и вспоминались русские футуристы и французские сюрреалисты, а про леттристов и ситуационистов мы тогда почти ничего не знали, не ведали.

Мерещились новые горизонты, и уже прочерчивались борозды и межи: чем мы отличаемся от концептуалистской «Медицинской герменевтики», как мы объявим войну предшествующему поколению, какие нам нужны для этого лозунги, какой предстоит написать манифест, какой теоретический орган («Радек») основать, на какие исторические прецеденты опереться…

Какой это был энтузиазм! И какой халтурой всё это попахивало!

5.

Как-то вечером, сидя вдвоём на кухне, заговорили мы об обэриутах, о Введенском и Хармсе. Я выразил безоговорочный восторг перед их деятельностью, а Осмоловский в ответ:

— Ну какие это были поэты? О них же никто тогда и не знал. В подвалах сидели… То ли дело Вознесенский и Евтушенко — они на стадионах свои вещи читали, перед десятками тысяч… Вот это — поэты!

У меня отпала челюсть… Не провокацией, не полемическим выпадом было это высказывание Осмоловского, и не прозвучала в словах его ирония. Он говорил всерьёз, он так и думал. Но как он мог?!.. Этот дурацкий вопрос звенел в голове моей как разбитая тарелка.

В другой раз, находясь в подавленном настроении, Анатолий взмолился:

— Ах, когда же наступит хорошая жизнь?!

— А что для тебя значит «хорошая»?

Он подумал:

— Хорошая жизнь для художника означает успех, признание. Ты вот пожил, поездил по свету, даже эмигрировал. Разве не понимаешь, что без успеха художник мёртв? Нужна дорога к успеху, вот что надо искать.

Я сидел на стуле, слегка оглушённый.

В те времена я кое-что знал уже о судьбе Уильяма Блейка, знал о Нервале, Лотреамоне, Рембо… Читал я кое-что и о богеме, непризнанных художниках, проклятых поэтах, отщепенцах. Я даже в прошлой жизни дружил кое с кем из них. Но я не открыл ещё ни «Общество спектакля», ни «Жизнь тёмных людей» Фуко, не знал об апологии маргинальности Делёза, не думал о жизни Кафки или Улитина. Зато я презирал Вознесенского, считал его слабым поэтом, а Евтушенко держал за продажную шваль. Я не мог точно и ясно ответить Осмоловскому, почему мне так ненавистен его пример со стадионами, но я понял, что он — не совсем панк, не такой уж революционер — и, возможно, не тот хулиган, каким я его вообразил.

6.

Самое смешное, что в это время я и сам вдруг ощутил вкус «успеха». По совету художника Гии Ригвавы Марат Гельман устроил мою выставку в своей галерее. Выставка называлась «Моё влагалище», и к вернисажу Гельман издал мою поэму в испорченном виде. Книга была напечатана с фотографиями Олега Мавроматти, и мои стихи оказались почти нечитаемыми. Гельман считал поэму порнографическим опусом, боялся навредить себе её изданием. Потребовалось уверение Ригвавы, что стихи эти — поэзия, искусство. Но Гельман всё равно трусил, и потребовал у меня «визуальности». Я придумал ход с фотографиями, но сейчас мне противно, что я поддался давлению галериста. Он ведь просто хотел спрятать стихи в фотографиях, в оформлении книжки. А я, дурак, пошёл на это. Вот вам и желание успеха, ёб вашу мать!

Тем не менее выставка имела успех. Критик Екатерина Дёготь написала положительную рецензию. Публика на вернисаже, где я размахивал своей громадной фотографией-силуэтом, радостно волновалась. Гельман выразил горячее желание продолжить сотрудничество со мной.

Так я стал московским художником, хотя прекрасно знал: никакой я не художник. Рисовать я тогда не любил. Лепить — тоже. Концептуалистом никогда не был. Выставки меня интересовали только как весёлое времяпрепровождение, как приключение. В свою карьеру художника я ни минуты не верил.

Но разве существует настоящий успех без карьеры?

В начале 1990-х годов в Москве, где не было современного художественного образования, не было современных институций и инфраструктуры, где всё зависело от настроений пары-тройки вздорных кураторов, люди, однако, уже смекнули: современный художник невозможен без международной карьеры. Если не умеешь говорить на новоязе западных художников, нужно хотя бы этот новояз симулировать. Анатолий Осмоловский понял это одним из первых и постепенно стал едва ли не лучшим в гонке за успехом, престижем и признанием.

Это не значит, что он — плохой художник. Каждый художник заслуживает того места, которое занимает. Осмоловский занимает весьма почётное и авторитетное место по праву. Но нужно бы понять, что это место означает. Понять — то есть критически осмыслить. Критика — это ведь битва с иллюзиями.

7.

На один смехотворный момент я тоже стал «успешным» московским художником. Но и я, и Ригвава, и Толик, и даже такой кретин, как Гельман, очень быстро поняли, что мой взлёт в качестве художника — эфемерен. Я обладал удивительной способностью не нравиться людям и портить с ними отношения. Я был выскочкой в московской артистической среде, люди считали меня самозванцем, авантюристом. Я же, в свою очередь, этих людей нисколечко не уважал. Они не соответствовали моему представлению о художниках, теоретиках, критиках. Я уважал Павла Филонова, а не Константина Звездочётова, Николая Пунина, а не Андрея Ковалёва.