Жития убиенных художников — страница 30 из 53

— Вы ведь Бренер? — посмотрел на меня генерал. — Израильский гражданин, не так ли? Мы можем сегодня же выслать вас из России, разве вы это не понимаете? Вы, наверное, этого не очень хотите? Тогда не делайте больше таких глупостей. Вы же неглупый человек, как я вижу. Так что кончайте. Больше мы вас предупреждать не будем.

И он отвернулся.

Я, конечно, хотел поговорить с ним, раз уж с Ельциным не получилось. Этот генерал производил впечатление высокопоставленного и ответственного лица. Но он не проявил никакого интереса к продолжению разговора. Он уже обращался к своему шофёру. У него, видимо, были в этот день важные и неотложные дела.

Мой друг Гия Ригвава

В Москве у меня был хороший друг — художник Гия Ригвава. Говорю «друг», хотя знаю, что в среде современных художников дружба — лишняя и пустая вещь (всё, что писал о «сообществе друзей» Мизиано — халтура). Художники — слишком упоённые собой и обделённые нежностью люди, чтобы дружить. Каждый час, проведённый с ними, — омрачённый час самолюбования.

Какие уж тут друзья?

Может быть, Ригвава и не был мне настоящим другом, но он точно был человеком, которого я уважал. И вовсе не потому, что он чуть ли не первым из москвичей одобрил мои стихи, а потом и мои выставочные опыты. Просто Гия был хорош, и я хорошо с ним себя чувствовал — во всяком случае поначалу. Мы с ним виделись нечасто, об искусстве говорили немного, но между нами было какое-то молчаливое взаимопонимание. Или мне это только так казалось.

Нас сближало то, что мы оба были чужаками в московском художественном мирке. Ригвава — из Тбилиси, учился живописи в Суриковском институте, в концептуалистских кружках не состоял, стал рано бывать на Западе, хорошо знал современное искусство. Он отлично говорил по-английски и читал на этом языке книги, журналы. Он был одним из немногих художников, старавшихся не зависеть от Мизиано, Ерофеева или Бакштейна, а работать самостоятельно. Гия искал гранты и стипендии в Западной Европе, уезжал, когда мог. Он был очень серьёзно настроен, понимал, что карьера современного художника без вовлечённости в международную инфраструктуру невозможна. Но Гия не жульничал. Он выучился говорить на языке новейшего искусства, освоил его словарь, но проблемы, которые он ставил, были проблемами художника из Москвы, а не из Лос-Анджелеса или Глазго. В своих видеоработах он не был эпигоном Билла Виолы или Брюса Наумана, а совершенно оригинальным художником.

Ригвава в Москве держался особняком, ко всему присматривался, поддерживал с людьми хорошие отношения, но не целовался, не обнимался зря. Он искал свой путь.

Работы Гии отличались от работ большинства москвичей тем, что они не зацикливались на его персоне. Ведь ясно, что только плохие художники занимаются «самовыражением». Но ни Кулик, ни Гутов, ни Лейдерман, ни Богдан Мамонов этого не понимали. Все они так или иначе талдычили о себе, любимых. Зоофилия Кулика, институт Лифшица Гутова — всё это блеф самовлюблённых художников. А работы Гии — нет. Он делал искусство не ради себя, а ради искусства. И искусство для него было утверждением чего-то большего, чем какое-нибудь современное, пся крев, искусство.

Ален Бадью утверждает, что Малевич в своём супрематизме аффирмировал «земную, человеческую геометрию». Это, конечно, очень хорошее определение. «Чёрный квадрат» — это Земля из космического пространства, как её увидел бы индеец гуарани.

А вот что аффирмировал Кулик? Собаку? Животное? Да ничего подобного. Кулик лаял только о себе самом. А сам он был — маленький, малоинтересный.

В настоящем искусстве художник преодолевает себя, освобождается от своей мизерной индивидуальности, обретает внеличное видение и опыт, как это мог Сай Туомли или Мунк, Гойя или Тициан… А иначе искусство — лажа.

Тот же Бадью превозносит Пикассо за аффирмацию «человеческой фигуры» — что ж, может быть… Пикассо любил делать из людей отбивные…

Ну а что же аффирмировал Гия Ригвава?

Это — непростой вопрос. Я думаю, он пытался аффирмировать понимание. Да, понимание — только оно, по словам Агамбена, и является подлинным, необходимым сегодня усилием. Понимать мир — трудно. Это работа, требующая громадной усидчивости и деликатности. Понимать вещи и действовать в соответствии с этим пониманием — вот задача артиста, сформулированная Шаламовым. Понимать, например, что белка крутится в колесе, чтобы забыть, что она в этом проклятом колесе — в западне, в клетке… И нужно из этого колеса вырваться, а не лгать другим, что в колесе хорошо, не самообманываться…

Делая честные работы, Ригвава хотел быть и честным человеком. Он был (само)критичен. Критика — аналитическая попытка видеть вещи ясно, без иллюзий. Критика — процесс прояснения видения, работа по отсеиванию иллюзий и собиранию открытий и смыслов. Критика — отбор живых форм и выброс форм мёртвых. Критика — акт разрушения мёртвых форм. Критика есть стремление к горизонтам, к открытым пространствам, к спасению. Великим критиком был Беньямин, а маломощным критиком — Гринберг. Хорошим критиком был Пунин, а плохими — Ковалёв, Дёготь, Пацюков… Недавно Вим Вендерс сказал, что сейчас такое плохое кино, потому что есть только плохие критики.

Вендерс был любимым режиссёром Ригвавы.

Я предпочитал Фассбиндера.

Мы с Ригвавой понимали вещи по-разному.

В отличие от меня, Гия верил в респектабельность художника, в то, что у художника есть место в обществе. Он и сам хотел быть ответственным и уважаемым художником.

А я в искусстве верил только отщепенцам. Только беженцам верил, только отколовшимся, только незаконнорожденным и закононепослушным. Я искал в истории искусства жесты неподчинения, фигуры непокорности, образы ослушания…

Для Гии важным ориентиром был Матисс. Но я тоже всегда любил Матисса! Просто мы его по-разному понимали. Для Гии Матисс был ответственным и глубоким мастером, а для меня — беглецом на солнечные поляны, где он становился фавном.

Гия был честен, хорош. И он был спокойнее, разумнее, терпеливее меня, не такой истеричный. Он любил посидеть, подумать, а я — нет.

Надумал ли ты что-нибудь, Гия?

Мы были несхожи, но нравились друг другу. Вероятно, потому, что оба верили в необходимость понимания.

Но настоящей дружбы между мной и Гией всё-таки не было. Однажды я несколько месяцев прожил у него — и мы никогда ни о чём важном не разговаривали! Гия готовил нам сосиски с рисом, овсяную кашу, а я иногда пылесосил квартиру — и это всё. Ещё мы совершали пробежки по окрестностям, пили пиво и ели сушки.

Мы были совсем-совсем разные. Я чувствовал это, когда он ставил передо мной тарелку с кашей. Я — вроде сынишки, невзрослый, несерьёзный, неумёха, недоразвитый поэт, полуподросток-полуотросток. Он — взрослый и красивый мужчина, ответственный человек, христианин, отец, художник. Я — вечно норовящий сбежать отовсюду, сомнительный и мнительный, ненавидящий нормальность… Он — воплощённая нормальность, разумность, вескость.

Как же мне всё вокруг надоело, Гия! Как я не связан ни с чем здесь!

А ты, друг?

Он, наверное, считал, что я часто болтаю пустяки, а делаю — глупости. Впрочем, ему нравилось моё бузотёрство. Он однажды сказал: «Конечно, художник — ты, а не Фишкин или Гутов». А я любил смотреть на его широкую спину, на его осмысленное лицо. Но думал, что половина из того, что он говорит — занудство.

Ещё мне не нравились его покровительственные, чуть ли не отцовские интонации.

Подчас он напоминал мне патриарха в соборе.

Как мне хотелось сбежать от тебя, Гия!

Но стоило появиться Мизиано или, например, Мавроматти, и я понимал: Гия — друг, а эти — смегма!

Как мне хотелось шалить и безобразничать, а не сидеть смирно на твоей кухне, Гия.

Но стоило появиться Лейдерману, и я понимал: Гия — аристократ духа, а это — старший официант, обслуга!

Гия любил музеи.

А я в них моментально уставал.

Гия любил Вермеера.

А я от него скучал.

Гия не любил комиксы.

А я — любил!

Гия Ригвава сам будет висеть в музее.

А я — нет.

Я ничего не желаю из того, чего желает Гия.

Я не хочу ни ответственности, ни почёта, ни памяти, ни уважения, ни признания, ни языка с вами общего, ни кофе с молоком за вашим семейным столом, ни футбола по телевизору, ни воспоминаний общих, ни приветствий на выставках, ни терпения, ни рассудительности, ничего из этого не хочу, а только одного — крикнуть вам: я не ваш!

И я никому из вас не верю, Гия.

Воспоминания — зефир в шоколаде

Когда мне ночью не спится, и я лежу в темноте с открытыми глазами, то вижу перед собой образы.

К несчастью, это не всегда образы райской женщины, обнажённой, бесстыдной, прекрасной, в обрамлении цветов и бабочек, на берегу тёплого моря.

Подобные образы блаженства посещают меня то и дело, но не так регулярно, как я хотел бы.

И никогда не зрю я среди ночи божественный сияющий лик — «железный лик Еврея», как сказал Хлебников.

Что же касается человеческих лиц, проступающих из тьмы, — тех бренных, измученных лиц, которые любил писать Рембрандт, — они являются мне, да.

Но я им не слишком рад.

Зато нередко — слишком уж часто! — вижу я в темноте зловредные рожи писателей и художников, всплывающие, как пластиковые бутылки, из зеленоватой бездны.

Ох уж мне эти личины! Не знать бы вас вовсе!

Вдруг, откуда ни возьмись, выступит вдруг Эдуард Лимонов собственной персоной. Маленький, бледный, цепкий. Заточенными литературными зубками впился он в мир — и сосёт из него мутные соки своей тонкошеей славы. То он свистит, то хрустит, то хнычет. То бабачит да тычет. То славит графа Лотреамона, то Иосифа Сталина, а то и Путина поблагодарит за взятие Крыма. Вот так Эдичка! Виляет и лает. Не захотел быть авангардистиком — и стал ликантропом русской державы. Хома Брут пошёл в услужение к Вию. Какая этот Лимонов кислятина! Какая хитрая, харьковская, хорьковая порода! Какая героическая блядь, на всё готовая ради посмертной лазури, глазури и маникюра! Будет, будет твоя дигитальная маска висеть в нижегородском Пантеоне вместе с величественной маской Владимира Сорокина, гениального попугая! Ты — не самоубийца Генрих фон Клейст, а мумия денщика князя Потёмкина-Таврического, восставшая из мёртвых…