Жития убиенных художников — страница 32 из 53

Да, никто его не спасал, все просто смотрели. И даже не просто: они смотрели во все глаза, хищно впились в это непристойное зрелище, смакуя каждую цветочную пощёчину, наслаждаясь этой ужасающей сценой.

Стояла мёртвая тишина, нарушаемая лишь звуками цветочных ударов. И в этой тишине наконец раздался одинокий, несчастный голос художницы Айдан Салаховой:

— Что же вы все стоите? Остановите Бренера! Остановите!

Но никто меня не останавливал.

Эти москвичи бросили своего заморского гостя на произвол судьбы. Они отдали его в руки хулигана, оскорбителя, наглого проходимца. Им даже в голову не приходило, насколько они оказались ничтожны в своём трусливом бездействии — все эти Овчаренко, Бакштейны, Орловы, Звездочётовы, Кулики, Литичевские, Преображенские, Беляевы, Ерофеевы, Ковалёвы, Мизиано, Файбисовичи, Чуйковы, Мироненко, Смирнские…

Мой букет был изорван в клочья. Зелёные листья и алые лепестки лежали на плечах Дэна Камерона. Щёки его пылали.

Я бросил останки роз на пол и, никем не останавливаемый, вышел на московскую улицу.

Нет, не вышел, не шёл. Ах! — я теперь нёсся по вечерней Москве, как воздушный шар, как вырвавшаяся из клетки птица, как улизнувший от охотников зверь. Меня всего распирало — от восторга, от лёгкости, от моего хулиганского счастья.

Потом, позже, мне передали слова Камерона, якобы брошенные в тот вечер: никогда, ни за что не выставляться теперь Бренеру в приличных местах, никогда не сделать карьеру.

О-ла-ла! Мне было абсолютно наплевать на все последствия, на крах карьеры, на осуждение профессионалов, на все галереи в мире… Что мне до всего этого?.. Плевать!

На минуту, на час я оказался в совершенно ином пространстве, в другом измерении. Там обитали мои подлинные, возлюбленные друзья — Рембо, Вийон, Катулл, Караваджо, Мандельштам, Меджнун, Гранвиль, Бенвенуто Челлини, Сталкер, Панург, Трэвис Бикл, генералы песчаных карьеров…

Я был там, с ними — хотя бы на один вечер.

О-ла-ла, Дэн Камерон!

Галеристы, кураторы, блатари, уркаганы, глисты

1.

Будучи человеком инфантильным и легкомысленным, я долго находился во власти одной позорной иллюзии. А именно: полагал, что люди, сотрудничающие с художниками, — кураторы, галеристы, коллекционеры, дилеры — Лоренцо Великолепные. Или, по крайней мере, Саввы Морозовы или Щукины.

Я верил, что какой-нибудь Марат Гельман, Виктор Мизиано или Ханс-Ульрих Обрист занимают свои посты и должности, чтобы помогать художникам, выручать их из беды и при случае снабжать деньгами. Это, конечно, было чистейшим вздором.

Вообще говоря, я в своём поведении и оценках часто поворачивался задом к Солнцу Разума и, уязвлённый слепнем незнания, лягался, как осёл, обалдевший от боли.

Жерар Лебовичи, возможно, был последним из независимых и благородных меценатов, веривших в силу искусства. Этот богач, осколок просвещённой буржуазии, вдохновенно выбрал себе в товарищи Ги Дебора и поддерживал великого ситуациониста во всех его опасных и блестящих делах. Убийство Лебовичи, которое Дебор, не колеблясь, назвал политическим покушением, положило конец восхитительной траектории возрожденческого меценатства.

Хозяйчики и кулаки, встреченные мной в разнообразных художественных институциях, даже отдалённо не напоминали тех принцев и джентльменов духа, которые ещё не совсем вымерли во времена сюрреалистов и леттристов.

2.

Галериста Марата Гельмана в Москве за глаза называли «кишинёвским торговцем фруктами». В этом пренебрежительном отзыве слышится дешёвый московский снобизм. Но Гельман и вправду был абсолютно невежественным, жадным, убогим, самовлюблённым и взбалмошным мошенником. Больше того, он, образно говоря, был крив на правый глаз свой. То есть, попросту говоря, ни бельмеса не смыслил в изобразительном искусстве.

Меня познакомил с Гельманом художник Гия Ригвава. Он же посоветовал Гельману выставлять меня. Около двух лет я сотрудничал с неумным Маратом и могу сказать с полной уверенностью, что именно благодаря мне этот деляга чуть-чуть приобщился к искусству, даже полюбил его. Но самодуром и хамом он быть не перестал.

Сам Гельман в смехотворной кичливости своей воображал, что он — яркий и редкий луч в московском темноватом чулане искусства. На самом-то деле он был жирной копотью, которая встречается на грязных сковородках у плохих хозяек.

Облагораживает ли искусство грубых и самодовольных людей? Нет, не облагораживает, и Гельман — тому доказательство. Он так и остался узколобым торговцем холстами и галерейным зазывалой, как некоторые на всю жизнь остаются жлобами, даже если у них появляется личный самолёт и жена с гарвардским дипломом. Он ничего не понял, глядя на иконы в Третьяковской галерее и на репродукции в альбоме Филипа Гастона. Он возомнил себя Лео Кастелли и Макиавелли в одном лице, а на самом деле был мелким аферистом с Мещанской улицы.

Меня он с самого начала боялся. Боялся, разумеется, не как опасного хулигана, который может дать ему плюху или сжечь его галерею. Нет. Он опасался меня, как обыватель опасается вторжения в его жизнь чего-то неизвестного, непредсказуемого. Он думал, что я то ли порнограф, то ли буратино. Он смотрел на меня, как Чичиков мог бы смотреть на жирафа, вошедшего к нему в гостиничный номер. Он думал, что я могу как-то навредить его преуспеянию и карьере. Когда он прочитал мою поэму под названием «Моё влагалище», то испугался, что это — разврат, и если он её напечатает, публика отвернётся от него в отвращении. Потребовалось вмешательство Ригвавы, чтобы убедить его, что это — стихи. Но Гельман согласился опубликовать их только в испорченном виде — с фотографиями, придуманными мной и сделанными Мавроматти. Мы загубили этими фотографиями книгу. Сейчас я скрежещу зубами, что согласился печатать вещь в таком изуродованном оформлении. Но в тот момент я пребывал в идиотском восторге: у меня появился галерист, я стал московским художником. Вот кретин!

Позже Гельман воодушевился, окрылился от моих успехов. Ему льстило, что обо мне — тельмановском художнике — пишут, говорят, сплетничают. Его смирное сердце расширялось от моих выходок. Он встречал меня в галерее радостный, сияющий. Он заразился моим энтузиазмом, повеселел от моего присутствия. Но ни на один день не стал он пылающим холмом, а так и остался комком глины.

Однажды в его галерее я подвесил к потолку два сетчатых гамака. В одном лежала обнажённая девушка, в другом — голый парень. Я лизал девушке соски, лобок, а парню сосал член. Гельман терпел представление, но после ухода публики пришёл в ярость, орал, что это — безобразие, что я его обманул, что он не допустит меня больше в свою галерею. Несчастный, бездарный торгаш!

В хорошем настроении он приглашал меня к себе домой, в свою новокупленную квартиру рядом с ВДНХ. Там я обнаружил, что Гельман — грязнуля. Он жрал мясо и хлеб как хам, весь стол был в брызгах, жирных пятнах и каких-то ошмётках. Он бывал груб со своей женой. Какая-то неизбывная сальность лежала на его духе.

С художниками своими он обращался как с челядью. Они закатывали глаза и разводили руками. Они терпели его, как пациенты — грубого и неумелого дантиста. Меня же этот смерд обижать опасался, только шипел и косил глазом. Но под занавес наших отношений он часто впадал в истерику.

В Политехническом музее, на шумном мероприятии, организованном Гельманом, я закидал публику куриными яйцами. Ролан Быков, в которого я угодил желтком, не обиделся и смеялся. Но Гельман пришёл в неописуемое бешенство, брызгал слюной — ему, пузатому боссу, пришлось отмывать стулья.

Когда я забросал белорусское посольство в Москве бутылками с кетчупом, Гельман решил, что с него хватит. В тот день меня избил палкой милиционер, а ночь я провёл в изоляторе временного содержания. Утром Гельман пришёл в участок. Лёжа на деревянной скамейке в кутузке, я слышал, как галерист вяло переговаривается с дежурным в приёмной. Он спросил, здесь ли я. Милиционер соврал, что меня тут нет. Я решил смолчать. Гельман ушёл, и мы больше не виделись.

После случая с посольством Гельман и другие (критик Ковалёв, критик Ромер) думали, что будет судебный процесс и я сыграю роль художника-героя-активиста, сяду на скамью подсудимых, буду давать интервью и послушно протестовать. Хуй там! Как только я понял, что меня хотят засадить в тюрягу, то сразу купил билет в город Париж — и улетел. В самолёте было солнечно, стюардесса принесла поднос с завтраком…

Так кончилась скорострельная карьера московского художника А. Д. Бренера.

Хорошо было пройтись по бульвару Капуцинок!

3.

Мои кратковременные отношения с куратором Мизиано, ещё одним доморощенным московским художественным начальником, были не менее анекдотичны.

Этот Мизиано, парень с быстрыми движениями пройдохи, являл собой образец слабодушного, изворотливого, безыдейного конформистика. Будучи человеком университетски образованным, но ни во что не вникающим и, главное, ни во что не верящим, он только и делал, что держал нос по ветру, выкручивался, юлил, врал и пытался встроиться в международную кураторскую элиту. У него был для этого хороший шанс: отсутствие какой-либо серьёзной конкуренции (кроме вялого Бакштейна) в Москве, знание иностранных языков, интеллигентски-менеджерские манеры, осведомлённость в трендах и веяниях. Искусство он не любил, но обожал власть над трепетно бьющимися сердечками художников. И эти самые художнички шли к нему косяками, как дичь к умелому ловцу, — других-то ведь вокруг не было. И тут уж Мизиано хозяйничал: приструнивал не совсем послушных, посылал к чёрту неугодных, затуманивал мозги глуповатым, ссорил, когда ему это было выгодно, примирял, окучивал, журил, льстил, презрительно одёргивал, браковал, нормализовывал, оглуплял. Он был умелым интриганом, интеллектуальным халтурщиком, вкалывать особо не любил, зато обожал покушать и посидеть в компании, а заодно выслушать душевные излияния художников, украсть у них идейку, вставить её в свой проектик.