А Обрист всё понял. Он посмотрел мне в глаза и побледнел от негодования. А потом отвернулся, как от Медузы Горгоны. Он меня ненавидел, и презирал, и снова ненавидел.
Потом, много позже, я встретил его в лондонском Гайд-парке, в Серпентайн-галери. Обрист стоял на вернисаже Герхарда Рихтера у входной двери и пожимал всем руки. Он выглядел очень и очень импозантно — важнейший в мире куратор, конквистадор в железном панцире. Он пожимал лапы коллекционеров, матрон, моделей, художников, русских олигархов…
Я сбегал в туалет и насрал себе на руку. Говно благоухало. Я вернулся в зал и подал эту руку Обристу. Он её пожал. А затем вздрогнул, уставился на свою ладонь в ужасе.
Понял, что случилось, — и вызвал охранников.
Я эту выходку проделывал с несколькими галеристами в Европе.
Когда я вспоминаю время, проведённое мной в обществе Мизиано или Кулика, Гельмана или Кноля, Бакштейна или Гробмана, то вижу: каждая минута с ними — испоганенная минута.
Люди из художественной среды, ориентированные на бизнес, карьеру и успех, — мёртвые, разлагающиеся, страшные люди.
Они испохабились в этой среде.
Они обучились в ней презрению, тщеславию, зависти, никчёмному соперничеству, лжи, мелким и крупным подлостям.
Они обнищали духовно.
Они потеряли понятие о дружбе, любви, бескорыстии.
Они потеряли свободу.
Они не способны принять вызов больших идей и образов, хотя сами вроде бы находятся в поле идей и образов.
Они остервенели, одурманились.
Они в своём карьеризме стали эгоистичными и самодовольными, беспринципными и поверхностными, и живут только собственными интересами.
Они чересчур высоко ценят свои горести и неприятности, забывая, что у каждого есть несчастья и страдания. Они стали совсем бесчувственны к чувствам и мыслям других людей.
Они стали бессовестными.
Возможно, я тоже научился в этой среде безразличию и оглушённости.
Возможно, я сам одурел.
Возможно, я стал жесток, малодушен и слаб из-за своей привязанности к искусству.
Возможно, я утратил нежность и ясность, занимаясь искусством.
Искусство далеко не всегда, а только очень и очень редко, возвышает и очищает людей.
И уж совсем редко оно освобождает и облагораживает людей искусства, тех, кто искусство делает.
Искусство сегодня поит нас не живой водой, а уксусом, иссушающим любовь и воображение.
И мы, беспомощные, пьём и пьём этот уксус, хотя нужно бы бежать от него и искать другие — новые, свежие родники.
Обутая нищета московских художников
Есть такой миф, что художники — косноязычны.
Косноязычен был Малевич, это да.
Потому что ему было что сказать.
А вот московские художники 1990-х годов были просто болтливы.
Речи их напоминали неудержимый болезненный понос — смрадную безостановочную лавину.
Шшш-шш-бззззззз-бух!
Современные художники вообще любят поболтать — на конференциях, подиумах, перед публикой, в Интернете.
Лучше бы они побольше молчали.
Но как сказала одна византийская святая: «Я ненавижу тишину, когда время говорить».
Московские художники делали вид, что им есть что сказать.
Ещё они делали вид, что у них есть видение.
На самом деле ни видения, ни языка у них не было.
Зато было слишком много слов и много неведения.
Эти художники были хорошо обутыми и приодетыми нищими.
Не нищими духом, а нищими — глазом и ухом.
А духом там даже и не пахло.
Дух — дерзкий, неспокойный, буйный — был у Филонова, Татлина, Малевича, Матюшина, Шаршуна, Ларионова, даже Родченко…
Некоторым из этих парней духа хватало на то, чтобы разделаться с искусством одним махом, единым духом.
Написали один гениальный холст — и всё.
После этого они лежали, ленились, цветочки рисовали, падали, исчезали, что-то там бубнили, прятались, ретировались, на печи валялись, друг на дружку орали, убегали от Сталина, в могилу опускались, превращались в Иванушек-дурачков…
Поразительнейшим свойством и наиглавнейшей чертой этих русских авангардистов было то, что они умудрились хоть раз в жизни да обнять всю мировую культуру — и суммировать её в «Чёрном квадрате», «Формуле Вселенной», «Башне Третьего Интернационала», «Белом круге» или «Победе над Солнцем».
Эти авангардисты сидели в своих холодных-голодных мастерских, варили кипяток, а потом, согревшись, вели самый нешуточный — языкастый и глазастый — спор не только с Пикассо и Матиссом, но и с Шумером, Вавилоном, Афинами, Бенином, Новой Гвинеей и всеми египетскими пирамидами. Они хотели разбудить своими криками сфинксов и сов мудрости.
Это и есть авангардистский жест — охватить чувством и умозрением весь корпус мировой культуры. Хоть на секундочку.
А потом можно и отдыхать.
Революция им в этом помогла. Всё лежало в руинах. Солнце встало и осветило долину Иосафата. И было видно — когда-то здесь был сад Эдем. И стояла Вавилонская башня. И лежал чёрный камень Каабы. И высился монастырь господа нашего Аполлона. И горела на небе звезда Вифлеемская.
«Ох, дымись луна. Мёртвое море в теле моём, и земли, и расы, и нации».
«Возьму сирень — трупом пахнет».
«Когда я взвешивал рифмы, явилась мне женщина. И в скуле её была скрипка, и в глазу папироса, и была она суха и жёстка и желта, и сказала: „Я Венера твоя“».
«И закрыл я лицо руками. Но она уже уходила и кричала: „Верни мне мою молодость! Верни мне прекрасную молодость мою!“»
Ох!
Так Малевич вернул молодость миру — родил дитя чёрное, квадратное!
И удовлетворилась солдатская Венера Ларионова.
И начертал Формулу Весны Филонов.
И Летатлин полетел в небеса.
И Шаршун, как шмель, шелестел шершавыми лишаями живой живописи.
И побеждённое Солнце обрадовалось победе детей своих.
Да, они умели обхватить своими лапами материальную душу Земли-планеты, умели насладиться её теплом, телом, массой, фактурой, её юностью и зрелостью…
В отличие от них несчастные художники 90-х годов прозябали.
У них не было наглого и сладкого желания обхватить мировую культуру, совокупиться с ней.
Не хотели они заглянуть в тёмные чуланы истории.
Боялись они и страшного, рокового ощущения нуля форм, Ничто.
Не знали они ни жаркого в бутылке пламени, ни ледяного кинжала холода.
Они были теплы — теплы и бледны, как блевотина.
И ещё у них были ошмётки каких-то нищих, убогих знаний: чуть-чуть Бодрийяра, немножко Лифшица, чуточку Гройса, чуток Фрейда, капелька Гегеля, с напёрсточек Гринберга, маленько Харджиева, малость Делёза, слегка Маркса, немного Фуко, едва-едва Лотмана… и много-много «Художественного журнала», «Флэш арта» и подобной же макулатуры.
Московские художники дрожали, трусили, заискивали.
Они, эти нищие дяденьки в приличных ботинках, стояли с протянутой рукой — и канючили.
Они были прозрачны в своём нищем желании успеха и признания.
И произведения их не были тёмными и загадочными, непроницаемыми и странными, как подобает великим творениям искусства.
Нет, их произведения тоже были прозрачными, как кабацкий коктейль, и заискивающими, просящими жалкую милостыню внимания, как телевизионная барышня.
И клепали, клепали инсталляции, захламляя Землю.
И не открывали новые неведомые миры в своих головах и мастерских, а искали новый успешный мир в Нью-Йорке и Амстердаме, в Берлине и Хельсинки.
Не были они гениальными еретиками, яростно атакующими церковные догмы Маринетти или Пикассо. Они готовы были сотрудничать с любым западным прощелыгой, с любым Николя Буррио или Дэном Камероном, с любым Маурицио Каттеланом или Райнером Ганалом, с любым заезжим проходимцем и гешефтмахером, с любым дилером и галеристом-мошенником.
И при этом эти художники ещё были снобами.
Как сказал великий поэт:
«Наше время, изобилуя открытиями в химии, механике и физике, навело многих талантливых, но несчастных художников на мысль, что оные открытия есть вещь замечательная и вечная. Повинуясь слабому сему рассуждению, отроки и старцы не токмо философию, но и сердце человеческое забыли. Почитая себя пупом вселенной, облечённые в золочёные мундиры и застёгнутые в траурные сюртуки, по вечерам круги непотребные совершая, Храм Аполлона и Деметру презрели.
Лето от лета сады поэзии хирели и засыхали. Ни сладкогласие имён, ни благоухание воздусей и солнца в оных не примечалось. Под одеждой сии не чувствовали ни прекрасного тела своего, ни трепетания жил и мускулов, ни лежащих в оных морей, ни произрастающих рощ и градов. И лик Господа нашего Аполлона почернел и сжался».
Вифлеем.
Варфоломей.
Каракумы. Бомбей.
Кочубей. Авдей.
Колизей.
Мавзолей.
Пизда. Бзда.
Самая лучшая похвала
В своей жизни я получил мало похвал и поощрений. Так уж вышло — по разным причинам.
Во-первых, я никогда не занимался чем-то таким, за что обычно хвалят. Хорошим учеником не был. Достойным профессионалом — тоже. Муж, отец и сын я — никакой. Ни малейшего долга не исполнил. Лояльности нигде не проявил. Возможно, я — поэт, но ремесло литератора презираю (в отличие от других ремёсел, которыми восхищаюсь: ремеслом пекаря, например, или столяра, или водопроводчика).
Я никогда не знался с теми, кто мог бы меня квалифицированно оценить. За редким исключением, я не сидел с людьми, которых действительно уважал. Иногда я беседовал с авторитетами и специалистами, но в душе всегда чувствовал: не то, не моё. А похвалы случайных людей меня совершенно не интересуют.
Зато мне было очень приятно, когда меня хвалили молодые люди — мальчишки, девчонки. В сущности, я и делал все свои вещи для них. Я считаю, что именно к юным обращены искусство и философия, да и вообще всё ценное, что есть в человеческих делах. Ведь только молодые способны изменяться, становиться другими, взлетать. Значит, нужно к ним стучаться, для них делать.
Конечно, есть на свете люди, чьё мнение я бы с радостью выслушал. Например, Дэвид Линч. Или Шарунас Бартас. Или Майк Келли (он уже умер). Или Джорджо Агамбен. Они наверняка могли бы сказать нечто существенное, реальную критику. Но увы — не довелось. А мнение какого-нибудь Эдуарда Лимонова (который меня, кстати, хвалил) или, скажем, Ильи Кабакова меня ни капельки не волнует. Я им не верю. Они для меня не важны.