Жития убиенных художников — страница 34 из 53

А Обрист всё понял. Он посмотрел мне в глаза и побледнел от негодования. А потом отвернулся, как от Медузы Горгоны. Он меня ненавидел, и презирал, и снова ненавидел.

Потом, много позже, я встретил его в лондонском Гайд-парке, в Серпентайн-галери. Обрист стоял на вернисаже Герхарда Рихтера у входной двери и пожимал всем руки. Он выглядел очень и очень импозантно — важнейший в мире куратор, конквистадор в железном панцире. Он пожимал лапы коллекционеров, матрон, моделей, художников, русских олигархов…

Я сбегал в туалет и насрал себе на руку. Говно благоухало. Я вернулся в зал и подал эту руку Обристу. Он её пожал. А затем вздрогнул, уставился на свою ладонь в ужасе.

Понял, что случилось, — и вызвал охранников.

Я эту выходку проделывал с несколькими галеристами в Европе.

9.

Когда я вспоминаю время, проведённое мной в обществе Мизиано или Кулика, Гельмана или Кноля, Бакштейна или Гробмана, то вижу: каждая минута с ними — испоганенная минута.

Люди из художественной среды, ориентированные на бизнес, карьеру и успех, — мёртвые, разлагающиеся, страшные люди.

Они испохабились в этой среде.

Они обучились в ней презрению, тщеславию, зависти, никчёмному соперничеству, лжи, мелким и крупным подлостям.

Они обнищали духовно.

Они потеряли понятие о дружбе, любви, бескорыстии.

Они потеряли свободу.

Они не способны принять вызов больших идей и образов, хотя сами вроде бы находятся в поле идей и образов.

Они остервенели, одурманились.

Они в своём карьеризме стали эгоистичными и самодовольными, беспринципными и поверхностными, и живут только собственными интересами.

Они чересчур высоко ценят свои горести и неприятности, забывая, что у каждого есть несчастья и страдания. Они стали совсем бесчувственны к чувствам и мыслям других людей.

Они стали бессовестными.

Возможно, я тоже научился в этой среде безразличию и оглушённости.

Возможно, я сам одурел.

Возможно, я стал жесток, малодушен и слаб из-за своей привязанности к искусству.

Возможно, я утратил нежность и ясность, занимаясь искусством.

Искусство далеко не всегда, а только очень и очень редко, возвышает и очищает людей.

И уж совсем редко оно освобождает и облагораживает людей искусства, тех, кто искусство делает.

Искусство сегодня поит нас не живой водой, а уксусом, иссушающим любовь и воображение.

И мы, беспомощные, пьём и пьём этот уксус, хотя нужно бы бежать от него и искать другие — новые, свежие родники.

Обутая нищета московских художников

Есть такой миф, что художники — косноязычны.

Косноязычен был Малевич, это да.

Потому что ему было что сказать.

А вот московские художники 1990-х годов были просто болтливы.

Речи их напоминали неудержимый болезненный понос — смрадную безостановочную лавину.

Шшш-шш-бззззззз-бух!

Современные художники вообще любят поболтать — на конференциях, подиумах, перед публикой, в Интернете.

Лучше бы они побольше молчали.

Но как сказала одна византийская святая: «Я ненавижу тишину, когда время говорить».

Московские художники делали вид, что им есть что сказать.

Ещё они делали вид, что у них есть видение.

На самом деле ни видения, ни языка у них не было.

Зато было слишком много слов и много неведения.

Эти художники были хорошо обутыми и приодетыми нищими.

Не нищими духом, а нищими — глазом и ухом.

А духом там даже и не пахло.

Дух — дерзкий, неспокойный, буйный — был у Филонова, Татлина, Малевича, Матюшина, Шаршуна, Ларионова, даже Родченко…

Некоторым из этих парней духа хватало на то, чтобы разделаться с искусством одним махом, единым духом.

Написали один гениальный холст — и всё.

После этого они лежали, ленились, цветочки рисовали, падали, исчезали, что-то там бубнили, прятались, ретировались, на печи валялись, друг на дружку орали, убегали от Сталина, в могилу опускались, превращались в Иванушек-дурачков…

Поразительнейшим свойством и наиглавнейшей чертой этих русских авангардистов было то, что они умудрились хоть раз в жизни да обнять всю мировую культуру — и суммировать её в «Чёрном квадрате», «Формуле Вселенной», «Башне Третьего Интернационала», «Белом круге» или «Победе над Солнцем».

Эти авангардисты сидели в своих холодных-голодных мастерских, варили кипяток, а потом, согревшись, вели самый нешуточный — языкастый и глазастый — спор не только с Пикассо и Матиссом, но и с Шумером, Вавилоном, Афинами, Бенином, Новой Гвинеей и всеми египетскими пирамидами. Они хотели разбудить своими криками сфинксов и сов мудрости.

Это и есть авангардистский жест — охватить чувством и умозрением весь корпус мировой культуры. Хоть на секундочку.

А потом можно и отдыхать.

Революция им в этом помогла. Всё лежало в руинах. Солнце встало и осветило долину Иосафата. И было видно — когда-то здесь был сад Эдем. И стояла Вавилонская башня. И лежал чёрный камень Каабы. И высился монастырь господа нашего Аполлона. И горела на небе звезда Вифлеемская.

«Ох, дымись луна. Мёртвое море в теле моём, и земли, и расы, и нации».

«Возьму сирень — трупом пахнет».

«Когда я взвешивал рифмы, явилась мне женщина. И в скуле её была скрипка, и в глазу папироса, и была она суха и жёстка и желта, и сказала: „Я Венера твоя“».

«И закрыл я лицо руками. Но она уже уходила и кричала: „Верни мне мою молодость! Верни мне прекрасную молодость мою!“»

Ох!

Так Малевич вернул молодость миру — родил дитя чёрное, квадратное!

И удовлетворилась солдатская Венера Ларионова.

И начертал Формулу Весны Филонов.

И Летатлин полетел в небеса.

И Шаршун, как шмель, шелестел шершавыми лишаями живой живописи.

И побеждённое Солнце обрадовалось победе детей своих.

Да, они умели обхватить своими лапами материальную душу Земли-планеты, умели насладиться её теплом, телом, массой, фактурой, её юностью и зрелостью…

В отличие от них несчастные художники 90-х годов прозябали.

У них не было наглого и сладкого желания обхватить мировую культуру, совокупиться с ней.

Не хотели они заглянуть в тёмные чуланы истории.

Боялись они и страшного, рокового ощущения нуля форм, Ничто.

Не знали они ни жаркого в бутылке пламени, ни ледяного кинжала холода.

Они были теплы — теплы и бледны, как блевотина.

И ещё у них были ошмётки каких-то нищих, убогих знаний: чуть-чуть Бодрийяра, немножко Лифшица, чуточку Гройса, чуток Фрейда, капелька Гегеля, с напёрсточек Гринберга, маленько Харджиева, малость Делёза, слегка Маркса, немного Фуко, едва-едва Лотмана… и много-много «Художественного журнала», «Флэш арта» и подобной же макулатуры.

Московские художники дрожали, трусили, заискивали.

Они, эти нищие дяденьки в приличных ботинках, стояли с протянутой рукой — и канючили.

Они были прозрачны в своём нищем желании успеха и признания.

И произведения их не были тёмными и загадочными, непроницаемыми и странными, как подобает великим творениям искусства.

Нет, их произведения тоже были прозрачными, как кабацкий коктейль, и заискивающими, просящими жалкую милостыню внимания, как телевизионная барышня.

И клепали, клепали инсталляции, захламляя Землю.

И не открывали новые неведомые миры в своих головах и мастерских, а искали новый успешный мир в Нью-Йорке и Амстердаме, в Берлине и Хельсинки.

Не были они гениальными еретиками, яростно атакующими церковные догмы Маринетти или Пикассо. Они готовы были сотрудничать с любым западным прощелыгой, с любым Николя Буррио или Дэном Камероном, с любым Маурицио Каттеланом или Райнером Ганалом, с любым заезжим проходимцем и гешефтмахером, с любым дилером и галеристом-мошенником.

И при этом эти художники ещё были снобами.


Как сказал великий поэт:

«Наше время, изобилуя открытиями в химии, механике и физике, навело многих талантливых, но несчастных художников на мысль, что оные открытия есть вещь замечательная и вечная. Повинуясь слабому сему рассуждению, отроки и старцы не токмо философию, но и сердце человеческое забыли. Почитая себя пупом вселенной, облечённые в золочёные мундиры и застёгнутые в траурные сюртуки, по вечерам круги непотребные совершая, Храм Аполлона и Деметру презрели.

Лето от лета сады поэзии хирели и засыхали. Ни сладкогласие имён, ни благоухание воздусей и солнца в оных не примечалось. Под одеждой сии не чувствовали ни прекрасного тела своего, ни трепетания жил и мускулов, ни лежащих в оных морей, ни произрастающих рощ и градов. И лик Господа нашего Аполлона почернел и сжался».

Вифлеем.

Варфоломей.

Каракумы. Бомбей.

Кочубей. Авдей.

Колизей.

Мавзолей.

Пизда. Бзда.

Самая лучшая похвала

В своей жизни я получил мало похвал и поощрений. Так уж вышло — по разным причинам.

Во-первых, я никогда не занимался чем-то таким, за что обычно хвалят. Хорошим учеником не был. Достойным профессионалом — тоже. Муж, отец и сын я — никакой. Ни малейшего долга не исполнил. Лояльности нигде не проявил. Возможно, я — поэт, но ремесло литератора презираю (в отличие от других ремёсел, которыми восхищаюсь: ремеслом пекаря, например, или столяра, или водопроводчика).

Я никогда не знался с теми, кто мог бы меня квалифицированно оценить. За редким исключением, я не сидел с людьми, которых действительно уважал. Иногда я беседовал с авторитетами и специалистами, но в душе всегда чувствовал: не то, не моё. А похвалы случайных людей меня совершенно не интересуют.

Зато мне было очень приятно, когда меня хвалили молодые люди — мальчишки, девчонки. В сущности, я и делал все свои вещи для них. Я считаю, что именно к юным обращены искусство и философия, да и вообще всё ценное, что есть в человеческих делах. Ведь только молодые способны изменяться, становиться другими, взлетать. Значит, нужно к ним стучаться, для них делать.

Конечно, есть на свете люди, чьё мнение я бы с радостью выслушал. Например, Дэвид Линч. Или Шарунас Бартас. Или Майк Келли (он уже умер). Или Джорджо Агамбен. Они наверняка могли бы сказать нечто существенное, реальную критику. Но увы — не довелось. А мнение какого-нибудь Эдуарда Лимонова (который меня, кстати, хвалил) или, скажем, Ильи Кабакова меня ни капельки не волнует. Я им не верю. Они для меня не важны.