И всякий раз, когда меня кто-нибудь хвалил (за стихи ли, за рисунки или за выходки), мне становилось неловко, так что я пытался перевести разговор на другое. И дело тут не в том, что я считал эти похвалы незаслуженными или ложными. Просто я вообще не склонен обсуждать свои произведения. Ведь я их не считаю ни «произведениями», ни «своими». Ну, написал, ну, напечатал — вот и всё. Не хочу больше об этом говорить, вспоминать, мусолить. Давай лучше поговорим о самом главном, наиважнейшем — сейчас!
Больше всего я хотел бы услышать похвалу от некоторых покойников, дорогих моих мертвецов. Некоторые из них жили сто лет назад, а некоторые — тысячу. Но они — не здесь, они — земля, воздух. Так что похвальное слово от них не получу. Впрочем, иногда мерещится — они мне машут рукой, подмигивают, смеются…
Не было и не будет мне похвалы. Да и не нужно. И вообще: живущий несравним.
Но я вспоминаю две словесные награды, два солнечных кивка, от которых до сих пор расцветаю как почка. Эти похвалы будут ободрять меня до конца, ведь они, я уверен, были высказаны от души.
Первую из них я получил от художника Гии Ригвавы в далёкие девяностые годы. Я тогда доживал одну из своих жизней — московского художника-скандалиста. Уже всё было мной в Москве сказано и сделано — выставки, книжки, вылазки, оскорбления. И уже поссорился или подрался я со всеми, мне тогда ненавистными — Гельманами, Мизиано, Куликами и прочими Боборыкиными. И уже знал, что нет мне в Москве места. Кончилось моё время, нужно было бежать — и я готовился к бегству. И было мне страшно, тревожно, радостно…
И вот тогда-то, при нашей последней встрече, во время прогулки по какой-то тенистой улице, Ригвава сказал: «Ну что ж… Ты можешь не беспокоиться — ты сделал всё, что мог: и настоящие произведения дал, и ситуацию изменить попытался».
И — ох! — меня эта похвала наполнила тогда величайшей гордостью, радостью. Я оценкам Гии доверял. Он ведь, я думаю, был самым лучшим московским художником того времени — честным, умным, независимым, не подчинённым ни догме, ни клике…
Другую драгоценную похвалу — драгоценнейшую! — я получил из уст Сергея Сергеевича Хоружего — учёного, философа и переводчика «Улисса» (совместно с Хинкисом). Эта похвала была мне преподнесена совершенно неожиданно и в удивительной форме.
Это произошло на вечере, посвящённом Джеймсу Джойсу, в Центральном доме литераторов, что стоял на улице Герцена. Год шёл 1995-й, и был летний тёплый вечерок.
Мы на это мероприятие пришли с Ригвавой. Не помню, был ли я приглашён для участия или нет. Думаю, что нет. Но в любом случае я принёс стихотворение, которое намеревался зачитать. Стихотворение называлось — «Обращение к ирландским писателям».
На вечере было не слишком много поклонников Джойса, полупустой зал. На сцене сидел Виктор Ерофеев и ещё два-три человека, которых я не знал. Они по очереди говорили о Джойсе.
Речь Ерофеева была столь же незначительна, как и его книги, как он сам. Другие выступления мне не запомнились.
Но слово С. С. Хоружего отличалось от остального. Да и с виду он был особенный — в галстуке-бабочке, в каком-то щёгольском клетчатом пиджаке, серебристо-седой. Он производил впечатление чудака — кого-то настоящего, неподдельного.
Потом я выскочил на сцену и стал читать. Мои стихи были обращены к ирландским писателям, которых я тогда изучал и любил, — к Йейтсу, Джойсу, Беккету и Донливи. Я их всех уважал. И в стихах обращался к ним с просьбой, мольбой, требованием — поднять мой хуй, прямо здесь и сейчас. Чтоб мой уд тут же встал! Это было бы доказательством их мощи — и моей к ним любви.
Стихотворение это не было для меня какой-то шуткой. Я шутливых стихов не пишу. Стихотворение было совершенно серьёзно. В нём содержалось суеверное, детски-шаманское упование на то, что поэтическое слово может изменить реальность — в данном случае сдвинуть плоть.
Но, конечно, это была не совсем наивная вера. Я верил — и не верил. Я хотел провести публичный эксперимент: сможет ли моя молитва оживить мой член? Захотят ли это сделать мёртвые боги? Или я беспомощен, а мои стихи ни на что не годятся?
Во всём этом был смех, эйфория, но было и отчаяние.
Я кричал, взывал к ирландским авторам, и высунул из ширинки свой хер. Я болтал им в воздухе и ждал настоящей эрекции. Кажется, её не было, и я впадал в неистовство. Присутствовала здесь, конечно, и доля лицедейства, скоморошества.
Потом произошло какое-то затмение. Я владел собой и одновременно потерял контроль — такое бывает. Стихотворение кончилось, оборвалось. Чуда не произошло.
Зато какой-то тип в передних рядах, некий негодующий литератор, выкрикнул в мой адрес что-то уничижительное, гадкое.
Я пришёл в ярость, спрыгнул со сцены, кинулся к нему. Замахнулся. Завязалась короткая драка, которую прервал Ригвава — встал между мной и этим типом.
Потом мы с Гией снова сели.
И тут раздался голос Хоружего. Тон его, насколько я помню, был особый, чарующий — какой-то скрипучий и певучий одновременно, как скрежет цикады. Он напоминал ещё голос С. С. Аверинцева, лекции которого я слушал в Ленинграде в 80-е годы.
Вот что Хоружий сказал:
— Мы сюда пришли, чтобы почтить память Джеймса Джойса. Он был писателем-экспериментатором, открывателем. А мы о нём говорили так, что это напомнило мне один ритуал, бытовавший на Мадагаскаре. О нём есть сведения в работах этнологов. Этот ритуал существовал среди коренных жителей острова и был посвящён предкам. А заключался он в следующем: раз в год члены рода, семьи, племени выкапывали из могилы своего прародителя. Они приносили его останки в дом, где был приготовленный праздничный стол, и усаживали труп (или то, что от него осталось) на самое почётное место. Потом они пили, ели и чествовали своего праотца, пращура.
Профессор Хоружий остановился и посмотрел в зал:
— Примерно такую операцию мы совершили сегодня в этих стенах с Джеймсом Джойсом. И по-моему, это был очень невесёлый, тоскливый ритуал, унылая церемония. Но нашёлся среди нас один человек, который попытался этому помешать — Александр Бренер. И я ему за эту попытку искренне благодарен.
Вот что сказал в тот вечер С. С. Хоружий — математик и историк исихазма, переводчик «Улисса».
И да: это была самая лучшая похвала, полученная мной в жизни. Самая-самая лучшая.
Никаких аплодисментов за ней не последовало. Но как сказал Бальтасар Грасиан: «Всеобщая хвала претит разумному. Велик был мудрец, огорчавшийся, когда его творения нравились многим».
Хельмут Ньютон в «Ягуаре» и Джон Бальдессари в угаре
Я хочу написать рассказ-благодарность.
Вот и пишу уже.
Я всегда приходил в восторг от фотографий Хельмута Ньютона. Я считаю его великим художником. Впрочем, сам он говорил так: «Я — фотограф, наёмный фотограф. А искусство — грязное дело». По-моему, это великолепное высказывание.
Я помню другие его слова, сказанные после визита в перестроечную Москву: «Там, в этом городе, было потрясающее освещение. Никаких неоновых реклам, никаких ярких красок. Всё было тусклым, приглушённым, в сероватых тонах — небо, воздух, дома. Волшебное освещение». Тоже замечательное наблюдение.
У меня был каталог Ньютона, изданный к его первой московской выставке. Я этот альбом открывал по несколько раз в день. И каждый раз начинал дрочить. Я глаз оторвать не мог от его женских образов — они были лучше всех ракет, запущенных в космос. Эти модели напоминали воинствующих святых, вроде Лойолы. Или белок в колесе, которые бегают, кружатся — чтоб о колесе забыть.
Я считаю, что Хельмут Ньютон — это Веласкес в фотографии. Веласкес был придворным живописцем, но он не льстил, не юлил, не пресмыкался перед королевской семьёй. Он её исследовал, рассматривал под всеми углами. Он изучал и анализировал власть, был её критиком. Веласкес — вместе с Джотто, Мазаччо и Пьеро делла Франческа — является основателем аналитического видения в западной живописи.
Так и Ньютон. Он работал на современного короля — на моду, на рекламу. Он был коммерческим фотографом, но не лизал жопу своим хозяевам, как какой-нибудь Кунс. Он воображал и разыгрывал мизансцены власти, заряжённые взрывоопаснейшим смыслом.
Ньютон был изощрённым ремесленником и одновременно художником, понимавшим и презиравшим мир, в котором он жил. Он, еврейский беженец, знал, что нацисты проиграли войну, но выиграли мир.
Жизнь Ньютона следует рассматривать через линзы Ханны Арендт. Её анализ антисемитизма и европейского еврейства основан на биографиях еврейских парвеню и авантюристов девятнадцатого века, на историях баснословных карьер и социальных зигзагов. Хельмут Ньютон с его трезвым, холодным и одновременно экстатическим видением — позднейшая инкарнация еврейского мальчика, всеми силами стремящегося выбиться в люди и при этом не потерять себя.
Что ещё? Глядя на фотографии Ньютона, понимаешь, что мировая война никогда не закончилась. Его героини — солдатки этой бойни. Они — жертвы, в любой момент готовые превратиться в палачей, и наоборот. Эти раздетые красотки — инвалиды, пушечное мясо в корсетах, женщины-протезы, пациентки полевого госпиталя, обитатели мирового концлагеря. И ещё они — манекены, куклы, объекты гарнизонного онанизма.
А мужчины?
Посмотрите на ньютоновский портрет Мика Джаггера — в кожаной куртке, перед нагромождением микрофонов. Это же доктор Геббельс! А портрет Уорхола — тоже в кожаном пальто, на кушетке, лежит с закрытыми глазами и сложенными на груди руками. Это как офицер, прилёгший отдохнуть перед очередным заданием!
Да, я был в восторге от фотографий Хельмута Ньютона. И вот я встретил его самого.
Это случилось в Чикаго летом 96-го года. Я сбежал из Москвы и путешествовал по США со словенскими художниками — группой IRWIN. Мы объезжали штаты на двух машинах, останавливались в разных городах с докладами, и вот оказались в Чикаго.
Город выглядел как сплошной Мис ван дер Роэ. В центре он был полированным, с пугающими зеркальными поверхностями, а на окраинах делался шершавым, потрескавшимся, железно-заржавленным.