Гинзберг сидел в кондиционированном кафе и пил апельсиновый сок со льдом. Он выглядел как кусок забытого на солнце сыра: одновременно затвердевший и покрытый каплями мутной влаги. У него было полчаса на беседу. С ходу он пожелал, чтобы я зачитал ему одно из своих стихотворений.
— Хорошо, — сказал я и процитировал большой кусок из пушкинского «Утопленника».
— Неплохо, — сказал Гинзберг.
Потом он спросил, что я думаю о Евтушенко.
— Это — литератор, — промямлил я. — А как литератор он — колхозник-кооператор.
Гинзберг спросил, что я думаю о Ярославе Могутине.
— Это — дуэт, — сказал я. — И в этом дуэте один голос — как у невропата, а другой — как у технократа.
Гинзберг поинтересовался о Пригове.
— Пригов — лауреат Нобелевской и Пулитцеровской премий и кавалер Ордена дружбы народов.
Гинзберг посмотрел на меня сквозь затуманенные очки, а потом уставился на свои часы:
— Мне пора.
На прощанье я попросил у него сто долларов, но он сказал, что у него с собой только тридцать.
Я взял тридцать и поблагодарил.
Примерно в те же удушливые дни мне приснился второй сон о Малевиче. На этот раз Казимир Северинович выглядел как сова — заросший до глаз, с круглой дёргающейся башкой и странными незрячими очами.
Он сказал:
— Искусство — дело седых детей.
И это было всё.
В конце концов мне надоело ждать и томиться, и я решил пойти в МоМу на рандеву с Малевичем безотлагательно. Граффитистский баллончик с зелёной краской был уже куплен и стоял на тумбочке. Я смотрел на него и дрожал от возбуждения в горячей квартире киевской тётушки.
Знак доллара — на картине Малевича!
Знак доллара — орфический знак неповиновения доллару!
Зелёный знак доллара — в знак солидарности с Казимиром Малевичем, в этом проклятом городе жёлтого дьявола!
Утром я проснулся от телефонного звонка. Это был Юджин Садовой.
— Мы должны как можно скорее встретиться!
Его голос звучал встревоженно.
— Хорошо. Давай возле МоМА в два.
Я ждал его на улице и рассматривал толпу. Она была пёстрая, полуголая в этот жаркий день, и в ней то и дело мелькали красивые ноги, зубы, ключицы, задницы.
И вдруг в этой американской толпе я увидел старого друга!!
Его звали Даниил Парнас.
Он был моим лучшим другом давным-давно, в другой жизни. Мы чуть ли не каждый день виделись в Алма-Ате, когда оба ещё были щенками, и Даниил мечтал стать великим режиссёром — как Ингмар Бергман, Робер Брессон или Андрей Тарковский. Он стремился к этой цели всей душой, всеми помыслами… Но он так и не смог поступить во ВГИК, хотя пробовал несколько раз — сразу после школы и уже учась на журналистике, и снова пробовал, и опять. Он страстно хотел стать кинорежиссёром, и читал всё об этом ремесле, об этом искусстве… Но он так и не стал им… В последний раз мы встретились в Ленинграде в конце 80-х, и тогда Даниил сказал мне, что у него есть дядя-миллионер в Америке и, вероятно, он уедет к нему, в Штаты.
— А как же режиссура? — спросил я.
— Посмотрим.
И больше я о Данииле Парнасе не слышал.
И вот теперь, перед нью-йоркским Музеем Современного Искусства, я, пришедший сюда на встречу с Малевичем, увидел вдруг Даниила — друга юности. Бывает же такое!
Он шёл не один, а с каким-то американским знакомым. Они разговаривали, улыбались. Даниил двигался прямо на меня, он уже почти со мной поравнялся, и наши взгляды скрестились, встретились. И конечно, он меня узнал, вне всякого сомнения… А я уже раздвинул рот в улыбке, раскрыл пасть, чтобы его приветствовать… но он — не может этого быть! — прошёл мимо меня, проскользил, обдав меня ветерком, прошёл со своим спутником. И уже удалялся, растворялся в толпе.
Я обалдел.
— Даниил!!!
И опять:
— Даниил!!!
И тут произошло нечто невероятное. Даниил Парнас, друг моей юности, не поворачиваясь, сделал мне из-за спины знак рукой. Это был скрытый жест, словно Даниил не хотел, чтобы шедший с ним человек этот жест увидел. Даниил показал мне ладонью, чётко и ясно: отстань, отвяжись. Дай мне уйти!
И я застыл на месте, как идиот.
Тут меня дёрнул за руку Юджин Садовой — благоухающий деодорантом, в солнцезащитных зеркальных очках. Он был в яркой гавайской рубашке, но его лицо подёргивалось от нервности.
— Привет, — сказал я, всё ещё оглушённый.
— Послушай, — зашептал Юджин. — Ты хочешь это сделать сегодня, да? С Малевичем, в МоМА?
— Да.
И я указал ему на баллончик, который оттопыривал карман моих рабочих штанов.
— Так знай, — выдохнул Юджин. — Я вчера виделся с адвокатом, и он уверил меня, что тебе за порчу Малевича дадут минимум восемь лет тюрьмы.
— Восемь?
— Да, и это — минимум.
— Ооох…
После такого известия, да ещё после встречи с Парнасом, я решил отложить свидание с К. С. Малевичем.
В тот день стояла страшная жара, и я совершенно обессилел.
Ночью Малевич явился в третий раз. Он был одет в какую-то странную белую рясу, или это была грязноватая тога, или просто мешок — с дырками для рук и головы. Он был похож на себя, но одновременно — на сошедшего с ума Климта.
Он выглядел странно, рассеянно. Он то ложился на землю, то вскакивал. В руке он держал спящую мышь.
— Эй, — сказал он. — Я преобразился в нуле форм и выловил себя из омута дряни Академического Искусства. Художники были чиновниками, но Три Квадрата указали путь. Цель всех гармонических овладеваний заключается в достижении покоя. Покой есть единственная необходимость человека. Труд не является совершенством человеческой жизни, которая по существу ленива. Я хотел сделать лень не матерью пороков, а матерью совершенства. Но дети будут всегда, они — правильное состояние жизни. Поэтому будь ребёнком и играй шпагой. Фехтуй землю, небо, горизонт, мои картины. Тебе дан дар существования для того, чтобы играть и увеличивать бег гибкой жизни.
Потом Казимир Северинович положил мышь на землю. Она уже не спала, а умывалась.
— Мы не можем победить природу, — сказал он. — Ибо человек — природа.
Тут мышь кончила умываться — и убежала.
Исчез и Малевич.
Я проснулся и понял, что Америка и Нью-Йорк для меня кончились, исчерпаны. Я уже повидал Чикаго и пустыню, Аризону и Техас, Гранд-Каньон и Лас-Вегас, встретил Хельмута Ньютона и прекрасную стриптизёршу, Константина Кузьминского и пьяных индейцев, встретил Аллена Гинзберга и даже Даниила Парнаса…
Мне вдруг страстно захотелось вон отсюда — с этого континента с укатанными дорогами, из пропахшего гамбургерами Бруклина, из этой одинокой кровати с измятыми простынями, прочь из раскалённого, заплёванного Манхэттена… Захотелось фехтовать, прыгать, играть, следовать советам Казимира Севериновича — моего единственного друга и водителя.
И я пошёл и купил билет в Европу.
Миланское инкогнито
Попав из Америки в Милан, я сошёл с ума, по-настоящему спятил.
Я остановился у приятеля — полурусского, полуитальянца. Его звали Игорь Франча. Он редко ночевал дома — жил у любовницы.
С ним я истратил все свои сбережения — в барах. Я не напивался, а просто сидел со стаканом пива и надеялся познакомиться с какой-нибудь привлекательной девушкой. А потом я хотел поселиться у неё и начать новую жизнь. Я всегда мечтаю начать новую жизнь.
Но вместо счастливого знакомства я захворал — заразился гриппом в одном из баров. У меня резко поднялась температура. Я перестал мыться и совсем не мог дышать. В носу образовалась пробка, полная закупорка. Я мог дышать только ртом, но это было невыносимо мучительно. Я задыхался! Я лежал на диване в большой неопрятной комнате Игоря, и меня охватывала паника.
Я не спал уже несколько ночей, вскакивал, смотрел в окно и бегал по комнате. Наконец я окончательно спятил.
Я ПРЕВРАТИЛСЯ В ОЗЛОБЛЕННОГО ХУДОЖНИКА!
Девяносто пять процентов всех художников — озлобленные существа, неудовлетворённые разносчики ресентимента. Ещё четыре процента — успешные карьеристы. И оставшийся один процент — настоящие художники.
В Милане я узнал, что значит принадлежать к 95-ти процентам.
Это было так.
Я решил, что я — инкогнито. У меня нет ни имени, ни фамилии.
У меня нет никакой физиономии.
Я — тень, грандиозная тень Возмездия.
Я — тень статуи Командора.
У меня нет формы. Нет содержания — одно желание мщения. И я без устали летаю по Милану, и город гудит от меня, как от русских или американских истребителей: у-у-у-у!
Я решил, что я — тот ревизор из комедии Гоголя, которого никто не видел, никто не знает, но все ожидают. Может, его даже и вовсе нет и не будет. А он всё равно ходит, как тень, по городу, и замечает все подлости, все несовершенства, все гнусности, всю несусветную ложь. И вдруг выскакивает к народу на одну только секунду и обрушивает свой грандиозный гнев на обманщиков и лицемеров:
— Суки! Проходимцы! Халтурщики!
Я именно так решил действовать. А потом исчезать.
Я не мог сидеть в комнате Игоря — мне было там страшно. Я стал ходить и бродить по Милану и отмечать в уме все мерзости и козни власть имущих и их прислужников. В Милане были одни только интриги, подлости, свинства и несправедливости. Милан был, как Вавилон — мусорный, смердящий. Настоящая бездонная клоака.
Желание справедливости стало желанием мщения.
Возмездие! Да, возмездие!
Я спятил.
Я бродил, еле дыша, задыхаясь, и инспектировал этот город. Я заходил в какой-нибудь ублюдочный ресторан — они все были ублюдочные! — и хватал с чьей-нибудь тарелки горячую пиццу или отбивную. Я обжигал себе пальцы. Потом, чтоб меня не схватили, я выбегал на улицу и кусал эту пиццу — настоящая она или халтура? И ответ всегда был один, неизменный, вечный: халтура. Халтура! ХАЛТУРА большими буквами!