Жития убиенных художников — страница 41 из 53

Они были как несовместимые тела у Спинозы — не могут дышать в общем пространстве. Нужно разбежаться!

Убегал Шаламов.

Солженицын же утверждался, где бы он ни был.

«А.И. был занят тактическими вопросами, „облегчал“ и „пробивал“ свои рассказы, драмы, романы. В.Т. обитал на ином уровне».

Сиротинская — сама отличный писатель. Хорошо она говорит: «Один — поэт, философ, а другой — публицист, общественный деятель, они не могли найти общего языка».

И тут же возникает ключевое, решающее слово о писателе Солженицыне — не слово, а удар. Оно родилось в ясной голове и вышло из отравленного рта Шаламова: слово «делец».

Солженицын — делец!

«Это делец. Мне он советует — без религии на Западе не пойдёт…»

Делец — слово-плюха, пощёчина (если оно о писателе, о художнике). Впрочем, сейчас все писатели — бизнесмены.

И не хотел поэт и философ переделывать «Колымские рассказы» в угоду «верховному мужику».

Тогда верховный мужик был — Хрущёв. А сейчас?

Сейчас книги не переделываются, а прямо пишутся для армии верховных мужиков — мировой мелкой буржуазии.

Вот ещё слова Сиротинской: «Прям он был, негибок, и об имидже даже думать не умел, „хитрожопости“, столь необходимой и полезной для практической стратегии и тактики, не имел ни грамма».

Вот и она, умница-архивист, не может без ругани. Вылезло резкое слово — хитрожопость.

Нельзя, ох, нельзя без брани говорить о литературе, об искусстве. Ведь оно — дрянь, блядь — уже неотличимо почти от хитрожопости. Хитрожопость стала профессиональной художнической необходимостью, как и жестокость, и сучество.

Хитрожопость Солженицына была стратегической жадностью советского интеллигента, рвущегося к мировому признанию. А сейчас хитрожопость какого-нибудь маленького Петра Верзилова — это стратегия медиального менеджмента, максимально эффективное использование паблисити. Хитрожопые ребятки!

Варлам Шаламов, как это ясно из воспоминаний Сиротинской (и Бориса Лесняка), не был неприступной скалой или категорическим императивом Канта. Он был художником с хвостом честолюбия, с горбом тщеславия. Он метался, извивался, хотел известности, денег, но каким-то звериным нюхом чуял — нельзя, капканы. Там и здесь — капкан, тенета, колода. Всюду, куда ни глянь, ловушки, давушки, силки, ямы, прикрытые веточками, всюду охотники на него. И он, зверь, не хотел даться им в руки, в перчатки их резиновые, в рукавицы моржовые.

Разок они его поймали — в 1972 году. А может, и не разок. И не два. Но он уходил, убегал — кровью обливался, но уходил. Откусывал себе лапы — и уходил. И прятался в глубокую нору, где кричал, ругался, поливал оскорблениями Сталина, следователей, палачей, рабов — всех, кто стоит у хозяйского стремени… А потом затихал… И шептал стихи, которые всё меньше напоминали испоганенную человеческую речь.

А Солженицын из колодок и капканов себе трон сделал.

Ссора Шаламова и Солженицына — не бытовая писательская склока, не карьерная стычка, а одна из последних русских битв за вольность культуры, за определение вольности.

Солженицын представлял себе вольность дурно — как величие патриарха и самобытность писаки. Он путал вольность с хозяйничаньем литературного домовладельца и обеспеченностью предприятия «Великая Традиция». А ещё он путал вольность с Западом, и поэтому Запад то любил, то ненавидел.

Шаламов же знал: вольность — белка. Он эту догадку обосновал и в прозе, и в стихах. Вольность была у зверей, да и то только в искусстве. В реальности люди убивали зверей и лишали их вольности направо и налево. Майор Пугачёв из рассказа Шаламова тоже хотел вольности, как ласка, как волк, — и люди его убили.

Думал ли Шаламов, что в искусстве есть вольность?

И да, и нет. Если бы не думал, то не писал бы стихов и «Колымских рассказов». С другой же стороны, вот что он в «Колымских рассказах» писал:

«Что такое искусство? Наука? Облагораживает ли она человека? Нет, нет и нет. Не из искусства, не из науки приобретает человек те ничтожно малые положительные качества.

Что-нибудь другое даёт людям нравственную силу, но не их профессия, не талант.

Всю жизнь я наблюдаю раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего.

В ранней молодости каждому подлецу я говорил в лицо, что он подлец. В зрелые годы я видел то же самое. Ничто не изменилось после моих проклятий. Изменился только сам я, стал осторожнее, трусливей. Я знаю секрет этой тайны людей, стоящих „у стремени“. Это одна из тайн, которую я унесу в могилу. Я не расскажу».

Да, унёс в могилу свою тайну.

А сейчас до неё уже никому нет дела.

И до Солженицына. И до их ссоры.

Сейчас писатели и художники уже не хотят ссориться из-за идеи вольности. Как жить на воле? Что это значит? Этот вопрос интересовал Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Никитина, Фета, Блока, Есенина, Ахматову, Кузмина, Хлебникова, Гумилёва, Мандельштама, Цветаеву, Зданевича, Вагинова… Они могли даже из-за этого вопроса подраться. Могли и умереть.

Но Пригов не об этом. Книга Лимонова «У нас была великая эпоха» не об этом. Пелевин, Сорокин, Виктор Ерофеев — не об этом. Всё это — пойло, бидермейер, портфель издателя Иванова, Баден-Баден без Достоевского, конфуз. Хорошо, если бы они были нигилистами. Но нет, они — бидермейер, мещанский стиль, терракотовая постельная сценка. Они — мебель в литературном музее. Они — комоды, шкафы, эрзацы, матрацы, бонифации, которые забыли о шаламовской тайге и белках.

И никто не скажет как Лев Толстой: «Окружён негодяями! А самый большой негодяй — это я!»

Этот нынешний рвотный, вездесущий, деловитый бидермейер включил в себя уже всё: гражданские права, порно, хип-хоп, молодёжную моду, иронию, политический активизм, музей «Гараж», Бутырки, революцию, Платона, Платонова, сопротивление, анархизм, фашизм, православие, русский авангард, CNN, Би-би-си, боди-арт, ПЕН-клуб, Жака Рансьера, государственное телевидение, голых бомжей, Берлин, Фили, Шанхай, акварели Гитлера со вставками братьев Чепмен…

И никто не убегает белкой или волком в тайгу. Никто не висит на дереве ленивцем. Нет, все трудятся, все пашут, все роют, все куют, все бегают наперегонки в общем концентрационном лагере культуры — на благо вечному стилю бидермейер. Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства!

Лимонов — это Готлиб Бидермейер, и Кирилл Медведев — Готлиб Бидермейер, и Кулик — Готлиб Бидермейер, и Юрий Альберт — Готлиб Бидермейер, и Ольга Чернышёва — бидермейер, и Давид Тер-Оганьян — бидермейер, и Михаил Айзенберг — бидермейер, и Борис Михайлов, и Герман Лукомников, и Герман Виноградов… Все, все, все — старательные Готлибы Бидермейеры. И Пименов?!

Они и мёртвых хотят тоже сделать милыми и уютненькими Готлибами Бидермейерами, то есть усыпить, как собак, успокоить, упокоить окончательно, бесповоротно.

Мёртвые ведь могут быть опасны. Хуже живых.

Нет больше литературной злости.

Нет грозящего детского кулака Державина, предупреждающего о землетрясениях, о вулканах. Нету Варлама Шаламова, сказавшего, что жизнь — унижение. Нету скандалиста Есенина.

Сейчас бидермейер, смесь ампира с романтизмом, бюргерский интерьерно-загородный стиль, который, кажется, утвердился навечно, как Зевс. Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?

А вот: 1815–1848 гг.

Возможна ли жизнь ежа без живописи?

На пути из Амстердама в Вену в особняках можно увидеть 170 000 картин. Стоит только заглянуть в окошко.

На пути из Москвы в Петербург в квартирах обнаруживается 1700 картин. Я сам считал.

От Хартума до Мапуту в хижинах развешено 170 картин.

От Лахора до Дакки — 17.

Скоро их будет гораздо больше — везде. Число почитателей искусства стремительно растёт, как, впрочем, и число произведений искусства. Кто победит в этой гонке? Народонаселение? Или искусство?

Словно бы противореча этой тенденции, я утрачиваю страсть к искусству.

Меня всё меньше волнуют выставки, картины, картонки.

Меня всё меньше интересуют художники.

И моё равнодушие мне по душе.

Что же стряслось?

Раньше меня нельзя было вытащить из книжного магазина с художественными альбомами. А выбегал я из него, обязательно украв какой-нибудь альбом или монографию.

Сейчас я в эти магазины редко вхожу. А выхожу обычно не с книгами, а с чувством брезгливости: какая громадная и тоскливая индустрия!

В музеях я тоже мало бываю.

Меня тянет в другую сторону.

Я полюбил лизать вагину Барбары.

Раньше я не очень любил вкус влагалища.

А теперь обожаю!

Это началось после амстердамской тюрьмы, и продолжается в нарастающем темпе.

Когда я лижу клитор Варвары, то уже не блуждаю, не теряюсь в тёмном лесу жизни.

И не пополняю народонаселение.

И не произвожу искусство.

Я переношусь в рай — кустистый и ветвистый рай моего детства. Там бродят Навзикая, Манон Леско, Афродита, Сисси Спейсек, неизвестные красотки, Лилит, Лейла, Годива, Семирамида, Агарь…

Там я перестаю быть собой.

Лизать вагину — это значит для меня: философствовать.

Это лучше всяких слов, всякой речи.

Когда я лижу клитор Варвары, со мной происходит реальная метаморфоза.

Я становлюсь ежом.

Ёж — маленький зверь, устойчивый к гадючьему яду.

Вы понимаете?

Читая Шаламова и Агамбена, Фуко и Делёза, я уяснил следующее: необходим немедленный антропологический сдвиг.

ГРОМАДНАЯ АНТРОПОЛОГИЧЕСКАЯ МЕТАМОРФОЗА.

Что это?

Решительный разрыв с современной мировой экономикой, с политической системой, с нынешней культурой, со всем существующим.

Необходимо бегство из мирового концентрационного лагеря, разрушающего поэтический статус человека под Солнцем.

Джорджо Агамбен говорит о неотложности мессианского сдвига.

Да он уже происходит!

Что-то подобное случилось в прошлом, когда пришёл Иисус.

Но это прошлое — оно есть всегда!