В Лондоне мы вели странную, разбитую на куски жизнь. Один кусок — сквотирование и пребывание в сквотах. Мы со знакомыми несколько раз захватывали пустующие дома и начинали в них жить. Сквот на первых порах требует всего твоего времени, полной концентрации и отдачи. Настоящий сквот — это форма жизни, исключающая всё остальное. Может быть, когда-нибудь я об этом расскажу, но не сейчас.
Другим куском нашей лондонской жизни было ничегонеделание, праздношатание. Это звучит куда проще, чем есть на самом деле: бездельничать надо уметь. Ведь я говорю о попытке умного неделания, опыте пустотного времени. Такое «безделье» — целое искусство. В Лондоне мы его осваивали: практиковали долгие прогулки по разным частям города, а также внимательное наблюдение, созерцание — и обсуждение того, что мы видели. Иногда во время этих походов мы собирали еду, одежду — в Лондоне можно найти всё, если уметь искать. В общем, мы изучали этот город — один из самых богатых и нищих, блестящих и скудных, странных и обыденных, невероятных и тусклых.
Ещё одним куском нашего лондонского существования были встречи с людьми — очень разными людьми. От других городов Западной Европы Лондон отличается тем, что в нём ты всё ещё можешь поговорить с незнакомыми людьми, познакомиться с ними прямо на улице, в пабе, в парке, завязать какие-то отношения. Чаще всего эти столкновения не имели никакого продолжения, но пару раз нам улыбнулась удача, и мы приобрели настоящих друзей.
Последним куском и фрагментом нашей тамошней жизни была художественная сцена Лондона, на которую мы совершали частые набеги. В Лондоне уйма музеев и галерей, но там меньше чопорности и стерильности, чем, например, в немецких или французских институциях. В лондонских галереях нас неоднократно били, выталкивали, не пускали, обзывали последними словами, закрывали перед носом дверь, но полицию вызвали только два раза, да и то несерьёзно. В Лондоне ты меньше боишься властей, чем в других местах. Во всяком случае, так было лет десять назад.
Поэтому-то 11 сентября 2001 года мы отправились в галерею Саатчи с воодушевлением, предвкушая приключение. Мы там на открытиях никогда не бывали, у Саатчи вернисажи строго для приглашённых лиц. Что же с нами случится?
Когда мы явились, толпа только набиралась. На белых стенах просторного помещения, похожего на ангар (это была ещё старая галерея, до переезда в Челси, неподалёку от Эбби-роуд), висели большущие необрамлённые фотографии — изображения харьковских бомжей и нищих — широкоформатные фотоснимки Бориса Михайлова из серии «Case History».
Должен сразу сказать: я не поклонник творчества Михайлова. Я его не уважаю. Я понимаю, что он очень ловкий, опытный и умелый фотограф, который распоряжается своей камерой как стрелок ружьём. Ну и что? Стрелки бывают разные. Этого стрелка я не переношу. Хотя я очень люблю фотографию. Я уважаю таких фотографов, как Гарри Вино-гранд или Ли Фридлендер. Я восхищаюсь фотографиями Джоэля-Питера Уиткина или Дианы Арбус. Я люблю многих европейских фотографов. Но Михайлова — нет. Я считаю его пошляком. Даже хуже: я считаю, что его фотографии, его искусство — самодовольно. Но всякое самодовольное искусство — отвратительно. Если бы меня попросили дать определение плохого искусства, я так бы и сказал: плохое искусство — это самодовольное искусство.
Вот и эти фотографии Михайлова в галерее Саатчи показались мне мерзкими, пустыми, лживыми. Тошнотворные глянцевые фотографии циничного захваленного манипулятора — вот что это было.
Никакого шампанского мне уже не хотелось — ни шампанского, ни бутербродов. Зато мне захотелось немедленно атаковать эту выставку, эту галерею.
А народу тем временем у Саатчи прибавилось. Публика была спокойная, приодетая: мужчины в двубортных полосатых костюмах и твидовых пиджаках с галстуками-бабочками, молодые люди во всём чёрном-чёрном, девушки со свежими стрижками, дамы с умелыми лицевыми выражениями.
Сам Борис Михайлов тоже был здесь. Он стоял в маленькой русской группке, рядом с поэтом и художником Д. А. Приговым и куратором И. Бакштейном.
Увидев их, я почувствовал себя плохо-плохо. Мне почудилось, что весь мир только и состоит, что из этой сальной публики. Меня охватила усталость, бессилие, отвращение — к ним, к себе, а заодно и к искусству. Зачем мы сюда пришли? Что я тут потерял? Какое убожество! Во мне проснулась идея смерти, идея самоубийства. Разве не прав был Генрих фон Клейст? Разве не прав был Есенин? Разве не прав был Рене Кревель? Жизнь — унижение!
Всплывёт ли в громадном, чудовищном океане литературы книга, которая по своей волнующей силе могла бы соперничать с такой вот газетной заметкой: «ВЧЕРА, В ЧЕТЫРЕ ЧАСА ДНЯ, МОЛОДАЯ ЖЕНЩИНА БРОСИЛАСЬ В СЕНУ С МОСТА ИСКУССТВ»?
Читали ли вы «Шагреневую кожу» Бальзака? Помните ли вы сцену в самом начале этой повести, когда проигравшийся в лоск Рафаэль де Валантен, готовясь к самоубийству, стоит на парижском мосту и смотрит в грязную, холодную реку — и вдруг замечает, что какой-то носильщик запачкал рукав его фрака чем-то белым? И самоубийца Рафаэль ловит себя на том, что тщательно стряхивает эту белую пыль, словно он не пришёл сюда покончить счёты с жизнью, словно новый день ещё впереди…
Так же и я вдруг стряхнул с себя навалившуюся усталость. У меня возникла новая, блестящая идея. И я тут же поделился ею со своей подругой.
Тогда нам сделалось смешно, и мы схватили с подноса бокалы с шампанским и залпом выпили. И тут же бросились, сломя голову, в наше детское развлечение.
Как угорелые, стали мы носиться по галерее Саатчи, растопырив руки наподобие крыльев, издавая звуки, как пикирующие бомбардировщики!
Нью-Йорк в это время ещё дымился.
А мы бегали, гудя и вопя, задевая гостей Михайлова и Саатчи, сея недоумение и панику. Кого мы изображали? Кем стали? Осами? Асами? Ангелами-истребителями? Двумя лайнерами, врезавшимися в небоскрёб? Двумя летатлинами? Я тогда об этом не думал, но сейчас предпочитаю последнюю интерпретацию.
Однако не все в галерее приняли нас за отголосок русского авангарда. Я услышал отчаянный женский крик:
— Вы только посмотрите! Они над нами издеваются! У нас сегодня траур, а они издеваются!
У кричащей был американский акцент.
Мы продолжали кружиться, метаться и пикировать, прилагая все силы, чтобы толпа обалдела. Она и обалдела уже, и колыхалась, и голосила, и плескалась шампанским. Я пронёсся мимо Бориса Михайлова, вперив взгляд в его белое, как брошенный на сковородку блин, лицо. Он выглядел болезненно, раздражённо, зло. Но я не успел его пожалеть — пронёсся мимо.
Проделав в зале нечто вроде мёртвой петли, я пролетел на бреющем полёте мимо Пригова — он посмотрел на меня как на буйнопомешанного. Я ему улыбнулся.
Внезапно я увидел, что мою подругу, моего близнеца-летатлина, схватил за крыло какой-то тип. Сначала за крыло, а потом и за хвост.
Кубарь кубариком, жарким шариком — хрясть!
Не позволю взять летатлина в неволю, сучья пасть!
Этот тип выглядел как олигарх, как клиент Саатчи, как урка — в синем двубортном костюме, в красном галстуке, с напомаженными волосами. Он был толст, большого роста, с толстыми ногами. Он уже душил моего товарища-летуна, сжимал горло моему напарнику-птенчику, и мой напарник бледнел. Тогда я, недолго думая, прыгнул на этого олигарха и повис на нём.
От уркагана пахло спиртным, и он был в полном очумении. Казалось, он вообще не может соображать — а только сдавливать горло, крушить мою подружку. Я стал колотить его кулаками, пинать его, но он был как скала, как бревно, как кусок мёртвого мамонта.
Мой дорогой летатлин хрипел и хрустел в лапах этого человеконосорога, сука-блядь!
Тут, к моему несказанному облегчению, на этого вора в законе (или кто он там был) накинулись какие-то ребята, кричащие по-испански. Потом выяснилось, что это были наёмные работники Саатчи, буфетчики и официанты, а на самом деле — студенты художественных колледжей, учащиеся из Латинской Америки. Они были единственными, вставшими на нашу защиту. И они уже думали, что пахан в галстуке просто-напросто задушит мою подружку. Он ведь был невменяем.
Ребята насели на носорога-олигарха, и он ослабил свою хватку, и моя напарница высвободилась из тисков.
Больше мы не летали. Толпа нас ненавидела и ничуть этого не скрывала. Она дышала на нас зловонно и жарко, как дракон или Лернейская гидра. Но наши новые друзья — латинские студенты — помогли нам прорваться сквозь эту кипящую саатчиевскую чернь.
Мы вышли из галереи и снова оказались нигде — на пустынной лондонской улице, в безвоздушных пространствах земной Луны.
Но как передать это мгновенное блаженство полёта, эти переливы аэропланктона, это доисторическое чудо птерозавра, эти волшебные прыжки летучих рыб, это замирание крылатого сердца, этот взгляд ястреба, этот аэродинамический трепет, сопровождающий удивительный полёт двух летатлинов, их стремление, зависание, низвержение, вибрацию, их слитное гудение — более выразительное, более сладостное, нежели самые лучшие песнопения? Как описать?
Могу сказать лишь одно: этот полёт был похож на любовь. Да, на любовь — наивный, маленький ручеёк, что струится по камешкам, меж трав и цветов, но который постепенно, незаметно для себя становится речкой, рекой, могучим потоком, Нилом, Волгой, Гангом, Енисеем, Амазонкой, и меняет свою природу от каждого нового притока, а потом вдруг впадает в неизмеримый океан, который никаким умом не обнять, который могут почувствовать и уяснить только великие, детские души, которые он, этот океанище, погружает в бесконечный покой-созерцание.
«The Colony Room»: неведомый шедевр
Однажды в Лондоне писатель Зиновий Зиник пригласил нас на закрытие легендарного питейного клуба — «The Colony Room».
Мы, не раздумывая, согласились.
«The Colony Room» находился в Сохо, в старом кирпичном здании на Дин-стрит, 41.
Это было место богемных сборищ и баснословных загулов, куда пускали только своих — членов клуба и приглашённых ими друзей.