Небольшая комната с несколькими столиками и баром, покрашенная зелёной краской, сплошь увешанная рисунками знаменитых и не столь знаменитых художников — вот и весь прославленный клуб.
Но истории о нём ходили смачные: о его задорной хозяйке и буйных завсегдатаях, их проделках и шутках, а также о коллекции произведений на стенах клуба.
Заведение открылось в далёком 1948 году и просуществовало до 2008-го. Членами клуба, среди прочих, были Фрэнсис Бэкон, Дилан Томас, Люсьен Фрейд, Фрэнк Ауэрбах, а позже — художники вроде Трейси Эмин, Дэмиена Херста, Сары Лукас…
И вот из-за финансового давления клуб закрывался — и никто его не хотел спасать.
Зато назначена была прощальная вечеринка, и народу собралось невпроворот.
Мы сами туда ни за что бы не проскользнули, при всей нашей изворотливости.
Но Зиник был членом клуба, он нас провёл. Спасибо ему за это!
Вышибала у входа посмотрел, кивнул и отвернулся.
Трудно было протиснуться к бару и заказать напитки — толпа давила и клокотала.
Играла какая-то оглушительная рок-группа, кричал в микрофон какой-то певец в жабо.
Публика была в угаре, в нездоровом возбуждении.
Вообще-то место ничем не отличалось от какой-нибудь дыры в Ист-Энде — за исключением своей неповторимой ауры.
Эта аура висела в воздухе гуще табачного дыма, горячила головы сильнее рома и виски.
Мы почти сразу потеряли Зиника в толпе.
К нам пристал какой-то неизвестный и всё пытался впечатлить рассказами о прошлом этого вертепа.
— Вот в том углу, — кричал он, — Дилан Томас чуть не захлебнулся в собственной блевотине.
Нам, конечно, стало интересно.
— А вот тут, — указал парень, — стоял обычно Бэкон, пока он не напивался. А напившись, он толкал и задирал людей, а потом валился на пол.
Мы слушали — ушки на макушке.
— Люсьен Фрейд приводил сюда уголовников. Он ведь знался с настоящими гангстерами. Мюриэль (хозяйка клуба) не одобряла этого, но Фрейду было наплевать. Сам он не упивался и не буянил. Но его спутники однажды чуть не зарезали Джеффри Бернарда.
Мы слушали и глотали пиво.
— А вон там на стене, видите, — продолжал он, — это рисунок Фрэнка Ауэрбаха. А вон там — Рон Китай. А вон там — фотография Сэм Тэйлор-Вуд. А вон — Дэвид Хокни. Над стойкой есть и работа Херста.
Тут к нам подошёл Зиник со стаканами. В стаканах был джин.
Мы выпили, ещё поболтали и потолкались в толпе.
Парень отстал. Зиник с кем-то беседовал. Мы остались в сутолоке одни.
И вот что нам пришло в голову:
— Ну, хорошо, пусть все эти великие люди веселились здесь и позволяли себе мелкие вольности. А почему бы и нам не пошутить, не покуражиться? Надоело что-то слушать эту громкую музыку, смотреть на этих милых кретинов. Давай-ка тоже позабавимся.
Сказано — сделано.
Мы протолкались к высокому камину, красовавшемуся посреди зелёной стены, и я помог моей партнёрше влезть на каминную доску.
Ей это удалось без особых усилий, да никто в толкучке и не смотрел.
Мы оба уже основательно возбудились, так что Варваре ничего не стоило спустить с себя штаны вместе с трусами.
Она стояла на узкой каминной полке, держась одной рукой за стенку, а другой приподняла рубашку и куртку, чтоб все видели, какой у неё пупок, лобок.
А голая задница её отражалась в зеркале, висящем над камином.
Тут уж люди на неё уставились, некоторые — с интересом, большинство — без малейшего одобрения.
Она слегка пританцовывала и поводила бёдрами — высоко-высоко над всеми этими энтузиастами погибшего клуба.
Великих художников поблизости, кажется, не было, или мы их просто не заметили.
Тут я подставил пустую бутылку из-под пива под её промежность.
И вот моя дорогая взяла и пописала.
Горячая струя ударила в мою руку, покрыла брызгами. Я постарался укрепить бутылку так, чтобы моча попадала внутрь, но мне это не очень-то удалось.
Брызги летели, каминную доску слегка залило.
В бутылку, впрочем, тоже кое-что попало.
Я приложился к горлышку, выпил до дна — на вкус было не хуже пива.
— Эй, что происходит? — раздались возмущённые голоса.
Нас уже обступили дяди и тёти. Вид у них был обескураженный и не вполне дружелюбный.
Ну и что из этого? Чем мы хуже Фрэнсиса Бэкона в минуты его дебоширства? Конечно, мы не умеем так хорошо рисовать, но ведь отличных картин уже и так много на свете, а жизнь на Земле от этого не расцвела.
Или вы думаете иначе?
Моя партнёрша уже поссала, поддёрнула штаны и — спрыгнула ко мне на плечи. Ловко.
Теперь мы с ней медленно танцевали — конь и всадница. Или это был кентавр — двуполый, забывшийся?
Я к тому же ещё и стрекотал под музыку, вроде как цикада.
— Эй! — закричал кто-то. — Гоните к чёрту этих полячишек!
— Вон отсюда!
— Долой!
Вот оно что, оказывается, — «полячишки»!
Мы упирались, хватались за людей, выкручивались, хохотали.
— Выбросьте их, выкиньте к бесу!
Ах, как несправедливо получается! Дилану Томасу можно было блевать и валяться, а нам даже погарцевать не позволено… Какое всё-таки пресмыкательство перед знаменитостями! И какое пренебрежение к простым смертным!
Лондон, Лондон, где твоя чернь, которую уважал Рембо?
Где твой знаменитый плебс?
Вместо плебса появился вышибала.
Он полз к нам сквозь толпу умело, как громадный питон.
Потом довольно бесцеремонно стащил Варвару с моих плеч, сгрёб в охапку, повлёк к выходу.
Ему со всех сторон способствовали.
На меня же сыпались тумаки.
Под возгласы ликования детина спустил нас с лестницы.
— Гы-гы-гы! Полячишки!
— Проваливайте!
— Чтобы мы вас тут не видели!
— Вон!
Но мы всё-таки на ногах удержались и даже похохатывали:
— Счастливо оставаться!
С лестницы неслось: «К чёрту!», «Скоты грязные!», «Дырки в жопе!», «Вон отсюда!», «Подонки!»… И даже, если не ошибаюсь: «В полицию бы их!»
Что ж это? Да вот: обычный репертуар угроз и ругательств — не очень-то артистический, отнюдь не поэтический.
Эх, Дилан Томас, — где ты?
Фрэнсис Бэкон, — что же это?
Люсьен Фрейд, — не грустно тебе?
Жиль Делёз, помоги!
Майк Келли, похититель свиней
Из всех западных художников, встреченных мной за время моих скитаний, единственным, кто мне по-настоящему понравился, был Майк Келли.
Во-первых, меня притягивали его физиономия и фигура.
Роста он был маленького, и весь какой-то нескладный.
Одевался в широкие рубашки, под которыми носил цветные футболки с изображением инопланетян или монстров.
У него была твёрдая походка. И вообще он производил впечатление твёрдости, упрямства.
Лицо его было скорее уродливым, всё в дырках и рубцах, — возможно, от юношеских прыщей. Оно напоминало маску или череп. Он легко мог бы сыграть маньяка в каком-нибудь фильме ужасов. Выражение лица было замкнутым, почти неприветливым — особенно в мире показных улыбок и фальшивого благодушия. Я видел такие лица у пациентов психиатрических больниц, когда давным-давно навещал там своих друзей. Но Келли не был надломленным человеком — он был блестящим художником.
Во-вторых, мне нравились работы Келли, а точнее — опытный, испытательный характер этих работ.
Он был одним из редких художников, сохранивших веру в то, что современное искусство — эксперимент. Сколько бы об этом ни трубили другие — они врут. А произведения Келли говорят сами за себя: перегруженные смыслами, формами, образами, они не иллюстрируют какие-то идеи, не кокетничают и не удовлетворяют ожидания зрителей. Они — вопрошают, требуют внимания, задают загадки.
Он работал сериями, периодами. И каждая из серий, любой его период был основан на особом внутреннем импульсе. Этот импульс возникал в нём при столкновении с чужими идеями — с психоанализом Фрейда или Райха, с мыслями Батая, с концептами Фуко, с догадками Берроуза, с критикой журнала «October»… Он загорался от идей и начинал работать с ними как алхимик!
Точно так же он получал заряд от культурных феноменов: панк-рока, венского акционизма, порнографии, искусства аутсайдеров, шумовой музыки, сюрреализма, модернистской эстетики, трэша, научной фантастики… Всеми этими вещами он не только увлекался, но глубоко вникал в них, они оказывались фактами его жизни и материалом для его экспериментов — декомпозиций, сращений, столкновений, бриколажной игры, деструкций, художественного анализа, любовного погружения. Майк переживал культуру холодно и страстно — как личные открытия, как стратегические ходы и дикие вылазки.
Как художник, он был жаден и всеяден — настоящая свинья. Но одновременно с лихорадочным поглощением культуры и её неустанным воспроизводством он культуру отвергал. Он ей не доверял — это я в нём очень сильно чувствую, и мне это тоже нравится: Майк был иконоборцем. Он перерабатывал культуру так, как громыхающий, раскалённый завод, дымящий всеми своими трубами, перерабатывает сырьё. Но вместо производства гладких и готовых к потреблению товаров этот завод производил только сомнение. Да, сомнение — вот итог искусства Майка Келли.
Недоверие, здоровая дистанция по отношению к культуре, а вовсе не хихикающая, заискивающая интрижка с культурой, как у всех этих пошляков и спекулянтов, которые копошились рядом, лезли наверх — такова отличительная черта моего любимца Майка Келли.
Металлолом культуры у него оставался металлоломом и просился в топку.
В-третьих, я приветствую боевой, архилоховский дух, который сквозил в публичных выступлениях и высказываниях Майка — особенно в последний период его жизни.
Он любил и умел говорить. Он не болтал, не мельтешил, а критиковал, размышлял, нападал, насмехался. Как задорно он атаковал, например, модную и кичливую нью-йоркскую сцену — деятелей вроде Джеффа Кунса! Нужно было иметь решимость и дерзость, чтобы заявить (как это сделал Майк), что Кунс — всего лишь хитрожопый эпигон, ничего не привнёсший в искусство, кроме своего раздутого эго. Обеззараженный кунсовский поп-арт, по словам Келли, — ничто по сравнению с тем, что было сделано Сальвадором Дали в том же направлении ещё в сороковые-пятидесятые годы. А все картины, которые штампуют Фишль, Салле, Шнабель и иже с ними — халтура рядом с Пикабиа или Бальтюсом, всего лишь жалкие субституты.