Жития убиенных художников — страница 50 из 53

ения к Маме, от одной только мысли о ней. Может, этот член встаёт как пёс, который вскакивает, когда хозяин раскрывает дверь в квартиру? Или как пёс, который слышит шаги хозяина на лестнице?

Мама поднимает пальто или юбку — в зависимости от времени года. Трусов на ней никогда нет.

Она поддёргивает одежды быстрым движением — хоп!

Папа всегда уже готов к этому.

И вот она прыгает на его член. Прыгает, как умелая, опытная кошка на стол или ствол дерева — абсолютно безошибочным быстрым движением. Легко. Элегантно. С бездумной энергией и безотчётной красотой. Или она этот прыжок разучила за пятнадцать лет и повторяет каждое утро, как балерина?

Мама повисает на Папе и обхватывает его руками. Его член уже в её вульве. Она точно попала своим влагалищем на его уд — нанизалась вплотную.

Я думаю, её плоть влажна, нежна.

Мама и Папа начинают совокупляться — медленно, ритмично.

Я предполагаю, что Папе и Маме уже довольно много лет, но в эту минуту это не имеет никакого значения. В эту минуту они — гуттаперчевые мальчик и девочка. Безвозрастные акробаты над пропастью, канатоходцы.

Выглядит так, будто Папа вовсе не ощущает веса Мамы. Она лёгкая, как пёрышко. Или он такой сильный? Или они умело прячут свои усилия?

Они словно в море и накрыты волной!

Папа полностью ушёл в свой акт, его словно нет. Только эти движения, этот танец. Ничего не осталось на Земле, кроме его ритма. Он ничего больше не знает, не хочет знать.

А Мама? Она просто великолепна! Она висит и качается на Папе, как божественная марионетка.

Каждое утро в шесть часов на площадке в Альфаме они повторяют этот виртуозный, блистательный акробатический номер — Мама и Папа.

Браво! Ура!

Они совокупляются, танцуют. Долго? По-разному. Иногда две минуты, иногда три. Может, даже и десять минут. Я не знаю, не уверен. Я смотрел на них, совершенно зачарованный. Время — ерунда.

Потом Мама спрыгивает с Папы — вжик! Одним рывком, резко. Юбка её закрывает колени. Всё!

И она уходит.

А её помада остаётся на папиных щеках. И он её не стирает.

Они никогда не кончают. Никаких выбросов, эякуляций. Никаких гейзеров и фонтанов. Чистая акробатика.

Каждое утро они проделывают этот акт — циркачи над городом, эквилибристы. Невероятно искусные и неутомимые артисты. Они подобны ожившим статуям, эротическим индусским скульптурам. Папа и Мама — оживший Лаокоон!

Браво!

И кажется, им совершенно наплевать на зрителей. Иногда они у них есть. А иногда нет. Но Маме и Папе это как будто безразлично.

Иногда проходит ранний прохожий. Или какой-нибудь бегун забегает на площадку, девушка в спортивной форме.


Папа и Мама не обращают на это внимания. И на зрителей, пришедших специально для них, тоже.

Удивительно, что на них пока никто не донёс. Уже пятнадцать лет Мама прыгает на Папу, и никакой полиции. Лиссабонская полиция в шесть утра либо спит, либо занимается чем-то другим.

Правда, иногда прилетает сорока. Я её сам видел. Большая, слегка взлохмаченная сорока, довольно старая на вид.

Птица садится на сосну или на спинку скамейки. И начинает кричать.

Кажется, эта сорока ругается. Или это только так кажется? Может, она и вовсе не ругается, а восторгается? Или смеётся, куражится?

Во всяком случае, она громко кричит или просто кашляет. Но это нисколько не мешает ритму папиного и маминого совокупления. Сорока — не помеха, а скорее элемент представления.

Мама спрыгивает с Папы и исчезает. Папа вставляет торчащий, негнущийся член обратно в ширинку — какой он упрямый. Застёгивает штаны. Быстро уходит, передвигаясь на своих слегка подогнутых ногах. Каменная смотровая площадка в Альфаме пустеет.

Зрители, если они были, уже разошлись. Причём без всяких аплодисментов. Только сорока всё ещё сидит на сосне и ругается. Или она так прощается с Папой и Мамой?

До свиданья, Мама! До свидания, Папа!

Adeus!

До завтра!

Что-то вроде совета начинающим художникам

Изредка я встречаюсь с молодыми художниками здесь, в Берлине, где дописываю эту книжку.

Ребята приезжают из Москвы, Петербурга или Киева. Мы сидим в кафе, разговариваем.

Ещё раз или два видимся.

А потом они исчезают.

Необязательные встречи, обычно не имеющие никакого продолжения.

Они хотят на меня взглянуть, что-то получить, но, думаю, они сами не знают, что.

Нечто важное?

Но то, что важно для меня, необязательно важно для них.

Я не оправдываю их ожидания.

Может, это нормально?

У них свои планы, своя жизнь, и я в ней — лишь минутка. В свою очередь я тоже бываю разочарован.

Я не узнаю в молодых ничего молодого.

Ничего, что соответствует моему представлению о молодых художниках. Или нет, узнаю: глупость, торопливость, невнимание.

Они хотят услышать только то, что им надо, что подтверждает их настроения.

Но как раз этого я им дать не могу.


Однажды, давно, я присутствовал при встрече венского акциониста Отто Мюля с молодыми художниками.

В то утро Мюль вышел из австрийской тюрьмы после шестилетней отсидки — немалый срок.

А вечером он, знаменитый художник, явился в мастерскую своего ассистента, устроившего в честь освобождения Мюля вечеринку.

Пришли начинающие художники, только что окончившие Академию, желторотые.

Мюль вошёл в сопровождении эскорта амазонок.

Это были молодцеватые, атлетические женщины, бравирующие своей сексуальностью.

Они окружали бледного, одряхлевшего в тюрьме Мюля, как клоунские телохранители, цирковая воинская дружина.

Стоячие сиськи, загорелые лица, бицепсы…

Когда старому акционисту представляли молодёжь, рассаженную по стульям и присмиревшую, он сразу принял бойцовскую стойку.

Мюль даже не присел, не взял предложенный ему стакан.

Вместо этого он оценивающе всматривался в лица неоперившихся живописцев, перформансистов, инсталляторов.

Какие знаки он искал на нежной плоти?

Что понял, глядя в их смущённые глаза?

— Говно, — сказал Мюль. — Вы все — говно, ничтожества. Когда мы были молодыми, мы так не выглядели. Не были такими рохлями, такими слабаками. Говно.

И он презрительно отвернулся.

В ту минуту я решил, что Мюль ведёт себя как дешёвый авторитет.

Его женщины животики надорвали, наблюдая этот фарс, их возбуждали его оскорбления.

А мне стало противно.

Но сейчас я лучше понимаю Мюля.

Сейчас мне кажется, что в его выпендрёже была правота.

Иногда молодым стоит ткнуть в нос их несостоятельную молодость.

Старик, конечно, паясничал, но что-то он просёк: конфуз, испуг, замешательство.

Вот он и ударил по ним.

Сам я так выпендриваться не умею.

Но часто тоже поглядываю на артистическую молодёжь с отвращением.


Власть — назовём её «капитал» или, если угодно, «культура» — смогла посеять в сердцах молодёжи такой базар, такую запутанность, что прямо диву даёшься.

Прав Агамбен: никогда прежде не было на Земле такого глупого и послушного человечества.

«Гораздо легче понять, что происходило в гениальной голове Данте, чем в мозгах обычного человека сегодня».

В этом смысле почти вся нынешняя артистическая молодёжь — обычные человеки.

А ведь художник должен быть странным.

Власти удался тот смертоносный проект, о котором говорил Жак Каматт: «Сначала они уничтожили свободные человеческие сообщества, а потом — воображение, способное представить себе такие сообщества».

Сейчас в мире тонны образов — и ноль воображения.

Интернет прикончил воображение.

Того, кто верит Канье Уэсту, болтающему о культурном сопротивлении, или любой другой знаменитости, засветившейся на экранчиках в Москве или Нью-Йорке, нужно ударить кошачьей лапой по башке — авось это приведёт его в чувство.

Того, кто слушает Бориса Гройса или какого-нибудь Глеба Морева, нужно бить по ушам стишком Всеволода Некрасова: «Не бойся Бойса, бойся Бори Гройса». Это — серьёзный стишок. А «Морев» происходит не от «моря», а от «помер».

Всякий малец должен уяснить, что есть только два — совершенно несовместимых! — модуса существования в культуре: 1) аккомодация, приспособление, конформизм, унижение, соглашательство, примиренчество, примыкание к консенсусу, ничтожество, угодничество, пресмыкательство, жополизание, сервилизм, распластанность, заискивание, прислужничество и 2) выход из системы.

Но кажется, такая ясность всё реже нисходит на юных.

При всём том — я верю в молодость.

Что значит верить? Это — любить.

Я верю и люблю Шаламова. Я верю Агамбену. Я люблю Хлебникова. Я верю Вагинову. Я люблю Цветаеву. Они — опытные, они — седые, они — мёртвые, но они — молодость, грядущая молодость. Я надеюсь, что и во мне есть её крупица. И это не имеет ничего общего с понтами Отто Мюля. Это — поэзия.


Поэтому я попытаюсь дать пару советов молодым художникам. Заодно это будут и советы самому себе. Я ничем не лучше молодых и неопытных. Я — седой дурак. Поэтому мне самому очень нужны мудрые советы, доброе руководство. Об этом я сейчас и хлопочу.

Итак, вот.

Любому начинающему художнику я советую найти себе путеводную фигуру в прошлом. Как Вергилий у Данте: мёртвый старший поэт, который ведёт живого младшего через круги Ада. Мы ведь, как точно сказал Пазолини, пребываем в Аду.

Эта фигура, этот спутник, должен стоять как можно дальше от всего современного. Вне шума времени.

Что это значит? А вот: несвоевременность, анахронизм. Шум времени сейчас — оглушающий. Это не только информация. Это и история искусства, понятая как история победителей. Это и революция, и поллюция, и секс, и с чаем кекс…

Только фантастическая удалённость от идеек и норм сегодняшнего дня может взрастить настоящего весёлого артиста. Только дистанция, побег, вознесение…

Лишь те несвоевременные единицы, которые противостояли своему собственному времени, способны ввести юных в благодатные долины творчества.