Жив человек — страница 10 из 11

я проиграл. Но мне поздно идти на попятный: жизнь прожита. А жизнь не передумаешь заново. Я уйду, уйду, перешагнув, коли потребуется, через всех них, но никогда отныне уже не нащупать мне твердой опоры под ногами... А девчонка все смотрит на меня, все смотрит, будто ощупывает мои мысли. Я не выдерживаю:

- Я его не просил.

- Не надо, что вы.

- Не просил, слышишь?.. А, что ты понимаешь?.. И не смотри на меня, я не люблю, когда на меня смотрят.

- Хорошо, не буду. Вы только успокойтесь.

- Чего ты меня успокаиваешь, чего ты меня успокаиваешь? Я и сам успокоюсь! Уйди, понимаешь?

- Разве я виновата?

- Не хочу, понимаешь? Спать хочу, понимаешь?.. Уйди, говорю, понимаешь?

Она поспешно вскакивает и спешит к выходу, часто-часто в испуге оборачиваясь на ходу. А я все кричу, кричу, кричу.

XVI

Я надвигаю в затухающий костер комель сухой лиственницы. Рой искр впивается в чернильную темноту таежной ночи. Из-под комля по иссохшей коре начинают выползать язычки пламени. Темь раздвигается, обнажая корневища близких деревьев, спящего на телогрейке Патефона и Зяму, который сидит против меня, уткнув подбородок в острые коленки. В коричневых зрачках его пляшут желтые чертики огня. Я знаю, о чем он думает. Я прочитал его мысли сегодня, когда мы в поисках брода через протоку вышли к реке. Зяма глядел на село, раскинувшееся по ту сторону, с такой откровенной тоской, с такой жаждой тепла и света, что у меня более не оставалось сомнений: он испугался, он не хочет идти дальше, он не пойдет. Зачем я связывался с ним? У меня, видно, врожденная тяга до людей "с заскоком".

В колонии Зяма слывет художником. Но рисунки свои он тщательно хоронит от посторонних глаз. Мне Зяма все же кое-что показывает. Из всего написанного им мне запоминается один пейзаж. В глубине осеннего бора, среди лишь контурно очерченных сосен, ярким до рези пятном горит медно-красная листва карликовой березки, неизвестно каким ветром занесенная под это бесприютное небо. Своим трепетным пламенем она как бы олицетворяет осеннюю обреченность. Пейзаж впечатляет, и, по-моему, Зяма действительно талантлив. В колонии Зяму уважают за уживчивость и умение рассказывать увлекательные романы собственного сочинения.

Мы сходимся с ним на книгах. Я перечитал много книг, даже очень много, если учесть мой образ жизни. Но для меня каждая из них - только предмет любопытства. Мне интересно наблюдать чужую жизнь со стороны, хотя я и не верю всему, о чем написано. Книги, на мой взгляд, противоречат друг другу, доказывая каждая свою правоту. В действительности все гораздо проще и жестче. Действительность не выносит красивых слов и эффектных положений. Действительность, ей-Богу, укладывается в самую наивную формулу: "цыпленок тоже хочет жить".

Зяма, наоборот, относится к книгам, как верующий к святым мощам. Для него книга - путеводитель по запутанному лабиринту жизни. Он весь начинен идеями. Я сравниваю его душу с кочаном капусты; каждый листок - идея.

- Понимаешь, - говорит он, - хорошая книга вбирает в себя опыт целого поколения. Благодаря книгам человечество развивается в геометрической прогрессии. У тебя, дорогой, чисто потребительский подход к чтению. Уж лучше совсем не читать.

К побегу я начинаю готовиться сразу же по прибытии в колонию. Прежде всего я приглядываюсь к окружающим, подыскиваю партнера. Мне нужен человек, для которого нет ничего святого если не на земле, то хотя бы в пределах этого государства. Я долго перебираю про себя - одного за одним - своих соседей по бараку. Но народ кругом по большей части мелкий, крикливый, доверия не внушающий. Наконец выбор мой падает на матерого столичного громилу Николу Патефона - низкорослого, кряжистого парня с собачьими челюстями. Патефон туп, угрюм, а главное - у него нет родственников. Для меня это имеет решающее значение: человеку нечего терять. А без напарника в тайге нельзя. Тайга не любит одиночек. Это правило я усвоил еще в первую отсидку. С Николаем мы договариваемся враз. Он только крепко сжимает свои собачьи челюсти и цедит сквозь зубы короткое:

- Лады.

В ночь перед побегом под бок ко мне подкатывается Зяма. Умоляющий шепот вместе с его жарким дыханием вползает в мое ухо:

- Возьми, Сергей... Знаю, идешь ведь... Да не молчи ты, не молчи... Возьми... Не могу больше...

- Ты что, сдурел?

- Как иной раз посмотрю кругом, ей-Богу, повеситься впору... Один останусь - с ума сойду. Привык к тебе...

Где-то в самой глуби сердца вздрагивает вдруг давным-давно умолкнувшая струнка, и от короткого и доброго звука ее вплывает в мою душу тепло благодарности к неказистому фармазону - Зяме Рабиновичу за эту его привязанность. И, отлично сознавая, что он не нужен мне в предстоящем пути, что он будет только тяжкой, а может быть и опасной обузой, я все-таки выдавливаю из себя:

- Дорогой пикнешь - прикончу.

Зямина рука нащупывает в темноте мой локоть, и я чувствую слабое, но благодарное пожатие...

Пламя снова начинает слабнуть, и я снова пододвигаю в огонь обугленный комель лиственницы. Зяма ладонью прикрывает лицо от разметавшихся искр. Я тихо спрашиваю:

- О чем думаешь, Зяма?

- А?

- О чем думаешь, говорю?

- Да так... Вот о матери вспомнил... Она у меня уборщицей в школе работает... Трудно ей...

- Брось.

- Она всегда мне говорила: "Зяма, ты плохо кончишь". А мама у меня слывет очень рассудительной женщиной.

- Меньше думай, Зяма, меньше думай. Думать - это вообще роскошь, а в тайге и подавно.

- Я не могу не думать. Уж так, наверное, устроена моя голова. Смешно, но я не могу не думать. Неужели люди могут жить и не думать, а?

- Зяма, ты начинаешь мне действовать на нервы. У простейших это тоже, знаешь, бывает - нервы. Я не люблю черной магии на сон грядущий. Ложись спать, это надежнее.

- Понимаешь, я не хочу спать. Не знаю, что со мной, но я не хочу спать... Я, понимаешь, завидую тебе. Странно, что я никогда нигде не был. Всю жизнь я делал людям липовые документы, а сам вынужден был жить по настоящим. У меня больная мама, никуда не денешься: всегда на глазах у милиции.

- Ложись спать, Зяма. У тебя еще будет время подумать о маме. Сегодня мы поднимемся очень рано. Нам надо идти быстрее. Зима гонится за нами. Ложись.

- Ладно. Я буду спать. Я таки попробую спать. Не знаю, что из этого получится.

Зяма кутается в бушлат и валится на бок, отодвинувшись от костра. Уже засыпая, он бормочет:

- Нет, я действительно-таки плохо кончу.

Он засыпает почти мгновенно, по-детски заложив ладони между коленками. Это его последний сон. У меня нет иного выхода. Если дать ему уйти, он вольно или невольно наведет кого-нибудь на наш след.

Я должен выбирать между собой и им. Мне не следовало связываться с Зямой. Я почему-то надеялся, что у него хватит мужества добраться хотя бы до того места, где мы условились разойтись в разные стороны. Да, это его последний сон, но, глядя на живой комочек нервной плоти, обернутый в стеганый бушлат, я никак не могу справиться с ощущением противной слабости в руках.

Я тихонько толкаю Зяму. Он долго ворочается с боку на бок, бормоча что-то себе под нос. Потом приподнимается на локоть и сонно молвит:

- Это ты, Сергей?

Я не могу смотреть на него. Я встаю, поворачиваясь к нему спиной.

- Вставай. Пошли.

Вопрос Зямы тих и трепетен:

- Куда, Сергей? Ночь же?

- Вставай, говорю. А бушлат оставь. Бушлат тебе уж ни к чему.

За моей спиной - шелест: Зяма встает.

- Зря это, Сергей. Я же не по трусости разговор начал.

Мы продираемся сквозь темень - навстречу енисейскому ветру. Я веду его к реке. Он по-ребячьи сопит у моего плеча:

- Не надо, Сергей. У меня мама совсем-совсем больная. У нее - камни.

- Не трави, мразь, я тебя ни о чем не спрашиваю.

Недалеко от берега я говорю ему:

- Иди вперед.

- Сергей!

Я не вижу его лица, но по исступленному шепоту понимаю, что творится сейчас у него на душе. И я вдруг чувствую, что не совершу задуманного, вернее, не найду в себе силы это сделать.

Но от злости на свою слабость я говорю почти с ненавистью:

- Иди же, гад!

- Сергей!

- Иди!

Отрывистые шаги его затихают где-то впереди, а я поворачиваю обратно.

Когда я возвращаюсь, Патефон уже сидит, по-азиатски поджав под себя ноги, на Зямином бушлате и, щурясь, смотрит в огонь. Собачьи его челюсти размеренно двигаются: он ест. Чавкая, вор говорит:

- Сработал?

- Молчи.

В Патефоновом голосе - примирение и просительность:

- Понятно, знаю по себе, не сладко после этого. Как-никак живая душа...

Я сатанею:

- Молчи, хмырь! Что тебе о душе понятно, а? Ты же гад - плесень помоечная. Еще слово скажешь - сработаю начисто.

Патефон затихает. А на меня вместе со сном обрушивается моя жизнь.

Просыпаюсь я в ознобе. Меня колотит. Я уже не пытаюсь обмануть себя. Все ясно. Лихорадка снова наваливается мне на душу жутью и полубредом. Я кутаюсь в бушлат. В свете хмурого осеннего утра лицо Патефона видится еще более угрюмым и плоским, чем обычно. Он вглядывается в меня тревожно и выжидающе:

- Заболел?

- Ерунда, сейчас пойдем.

Я пытаюсь подняться, но серая высь, словно птица с перебитыми крыльями, устремляется мне в глаза. И тайга опрокидывается навзничь. Голова кажется огромным шаром, наполненным звенящим песком.

- Ты уйдешь один?

- Может, ты заразный?

- В одиночку тебе не дойти. Для тебя же тайга - смерть.

- Пойду - так еще бабка надвое сказала, а не пойду - оба сыграем в ящик. Да и ждать уже нечего.

- Гад ты, Патефон.

- Как все.

- Это ты верно.

- Ты бы ведь тоже ушел.

- Ушел бы.

- Ну вот.

- Ладно, иди.

- Я тебе бушлат Зямин оставлю, - может, отойдешь...

Я накрываюсь с головой. Патефон уйдет, уйдет на свою погибель, его не удержишь. Здесь уже срабатывает инстинкт. Впрочем, я сделал бы на его месте то же самое. Он, конечно, может и прикончить меня, чтобы забрать на всякий случай мое барахло. Но он не посмеет. Он боится и боится даже не меня самого, Сергея Царева, а моей профессии. Он уверен, что его найдут и на краю света, если ему вдруг придет в голову поднять на меня руку. Кретин! Где ему знать, что о таких, как я, обычно даже и не вспоминают. Только небрежно вычеркивают из списков.