холодит лицо, даже когда солнце греет. Если же оно прячется за тучу, сразу холодает, но когда туча плывет дальше, солнце возвращается и греет разум и сердце. Матери неизвестно, какая у меня машина, полагаю, мать вообще не интересуется машинами. Полагаю – вечно эта оговорка. Я все равно не стану парковаться поблизости, остановлю машину чуть поодаль, чтобы видеть, кто входит в подъезд, но так, чтобы они меня не заметили. В припаркованных машинах сидеть не принято. Разве что приехал забрать кого-нибудь и ждешь его, но тогда ни двигатель не глушишь, ни на парковочное место не заезжаешь – просто включаешь аварийку и прижимаешься к обочине. Водитель, который долго сидит в припаркованной машине, – зрелище необычное, и тем не менее никто все равно не обратит внимания. Как в шпионском фильме. Когда я прохожу по улице мимо припаркованных машин, то не проверяю, сидит ли кто-нибудь внутри, а смотрю вперед. И если я вдруг замечаю в такой машине водителя, то думаю, что он готовится ехать или вот-вот выйдет из машины и пойдет по своим делам. Но что, если водитель явно вознамерился просидеть там долго? Сочту ли я это удивительным или подозрительным? Если он будет разглядывать карту, то нет. Я беру с собой карту, планирую вылазку, словно составляю план преступления. Если я не найду места для парковки, то проедусь по кварталу и вернусь обратно. Возможно, придется немало покружить, такое часто случается на улицах, близких к центру. Если все же не найду места, то развернусь и уеду. В этом нет ничего постыдного. Я не смеюсь – сейчас сентябрь, но у меня дрожат руки. Когда солнце прячется за елками, немедленно холодает, я топлю чугунную печку на кухне и огромный камин в маленькой гостиной и спускаюсь к темной проселочной дороге, чтобы успокоить разум, шагаю с километр по дороге, темно не настолько, чтобы заблудиться, я слышу овечьи колокольчики. Другие избушки среди деревьев стоят темные, но, возвращаясь, я вижу огни моей собственной избушки, гостеприимный дымок из трубы, это зрелище успокаивает, хотя на сердце и в голове по-прежнему тревожно, когда я захожу в дом, там тепло.
Добираться туда сорок минут. Если ехать из города, то я уложилась бы в полчаса, но это совсем другое. Путь отсюда – это экспедиция, маршрут, по которому я никогда прежде не ездила. Сперва проселочные дороги, пологие и пустынные, потом машин прибавляется, я въезжаю в город, с непривычной мне стороны сворачиваю на шоссе, потом съезжаю с него. Сердце подскакивает к горлу, по мере того как я приближаюсь, оно колотится все сильнее, не знаю, чего я добиваюсь, как раз это я и пробую выяснить. В машину я села как-то иначе, не как обычно, что бы ни случилось, я узнаю о себе что-то доселе неизвестное, хорошо бы узнать это. Я еду не спеша, раздражая тех, кто едет за мной, сзади выстраивается хвост, и вдруг я на месте. Заставить себя поехать было трудно, и поэтому я будто бы ожидала, что отыскать будет сложно, на самом деле все иначе, я уже его проскочила, место ничем не примечательное, и парковка полупустая, но я не паркуюсь, я объезжаю квартал и медленно возвращаюсь на ту же улицу, проезжаю мимо дома номер двадцать два, красного кирпичного здания с совершенно обычным подъездом, еще круг по кварталу и в третий раз на улицу Арне Брюнс гате, мимо дома из красного кирпича. Заметив свободное место на парковке возле дома чуть дальше, я проехала мимо, на перекрестке развернулась и, вернувшись обратно, остановила машину так, чтобы видеть дом матери. Теперь он находился метрах в двадцати от меня, справа. Ноги дрожат, что я тут делаю, не знаю, жду мать. Она сейчас дышит меньше чем в сотне метрах от меня, если, конечно, она дома, если она жива, а если бы она умерла, я бы узнала. Дом окутан сном. По обе стороны от входа стоят квадратные деревянные вазоны, такие бывают возле офисных зданий, однако все указывает на то, что в этом пятиэтажном здании ничего, кроме обычных квартир, нет. В какой из них живет мать, я не знаю. Если внутри имеется лифт, мать может жить в какой угодно, а лифт там наверняка есть, судя по виду, дом недавно реставрировали. Десять больших балконов, утопающих в цветах, выходят на дорогу. Но с торцов тоже балконы и, наверное, с обратной стороны тоже, возможно, балкон матери смотрит как раз туда, где я сижу, но возможно, обращен к соседнему зданию, все дома здесь, похоже, выстроены примерно в одно время, первая половина девятнадцатого века, и пережили множество реставраций. Это красивый район. Людей в окнах не видно, но кому придет в голову смотреть на сонную улицу в это время суток, сейчас утро, пять минут одиннадцатого. Ни людей, ни проезжающих машин. Я сползаю как можно ниже на сиденье, ниже просто нельзя, мне неудобно, поэтому я выпрямляюсь и поднимаю голову как можно выше, насколько смелости хватает, радио не включаю, хотя и убеждаю себя, что ничего опасного в этом нет – все равно я чую опасность. Рядом со мной лежит карта, но я ее не разворачиваю – не для кого. Мое тело напряжено, я целый час слушаю собственное дыханье и уже собираюсь уезжать, когда замечаю, как в мою сторону направляется какая-то женщина. Это не мать, женщине не восемьдесят, это очевидно, и я знаю, что ей не восемьдесят, это не мать, женщина – моя ровесница, Рут? Нет, не может быть, она не похожа на мою сестру, и к тому же она проходит мимо дома номер двадцать два по улице Арне Брюнс гате, будто не зная, что прогуливается по улице, где живет мать. Моей сестре эта улица прекрасно знакома, сестра живет в семнадцати минутах ходьбы отсюда, я по справочнику проверяла. Вот только она, скорее всего, как и я, ездит на машине, а сейчас на работе. Если бы Рут, вопреки всякому здравому смыслу, по той или иной причине приехала бы к матери утром во вторник, она не обратила бы внимания на уже припаркованные машины, а стала бы искать свободное место, вот, например, передо мной, однако моя сестра не приехала. На дороге появляется собака, по всей видимости, без хозяина, она обнюхивает фонарный столб, мочится на него и убегает. Просидев там два с половиной часа, я еду обратно в лес, тело точно замедляется. Я останавливаюсь возле поляны посреди елового леса и брожу по лесу до темноты, собираю ежовики, желтеющие в темной траве, сбиваюсь с дороги и все-таки с рюкзаком, полным грибов, возвращаюсь к машине. Когда я подъезжаю к избушке, вокруг так темно, что не видно тропинки между деревьями – перед отъездом я забыла включить фонари. Темно, словно в мешке, воздух кисловатый, вереск под ногами по-осеннему сухой, поэтому если кто-нибудь подкарауливает меня, он услышит мои шаги, животные меня слышат, я подсвечиваю тропинку телефоном, но лишь на метр вперед, не в сторону леса, а то вдруг увижу человеческую фигуру, кого я боюсь, неужели мать? Наконец я поднимаюсь на крыльцо, отпираю дверь, растапливаю чугунную печку, растапливаю камин, не снимаю верхней одежды, пока термометр не покажет восемнадцать градусов – так учила нас мать в горах Рондане, и это вошло в привычку. Понадобилось всего минут десять. Я так далеко, будто ничего и не было, и в то же время худшее будто бы позади, хотя на самом деле это не так.
Спустя три дня я в это же время суток выезжаю из леса, только с другой стороны, и в половине одиннадцатого подъезжаю к ее дому. Я останавливаю машину в прежнем месте, только разворачиваю в обратную сторону, свободных мест много, но это я считаю почти своим. Парковку я не оплачиваю. Если придут с проверкой, я уеду. Боюсь я меньше, и сейчас, как и в прошлый раз, ничего не происходит. Я сверилась со справочником, адрес верный, она что же, весь день дома сидит? Если я просижу тут до четырех, мне надо будет… что? Подремать? А вдруг мать сломала шейку бедра? Мой мозг этого принимать не желает, мой мозг пасует.
Я возвращаюсь домой с пустыми руками. А чем, интересно, я хотела эти самые руки занять? Жизнь так стремительно проходит. Столько решающих вопросов мы задаем лишь у себя в душе, столько тем стараемся не затрагивать, хотя люди, способные подсказать и прояснить, еще живы. Мы могли бы прийти к ним и потребовать ответа, но не делаем этого, потому что… Что? Потому что ответа мы все равно не получили бы, даже умоляй мы и упрашивай, или потому что цена – унижение, неловкость – чересчур высока. Мы отказываемся от необходимого знания, боясь неловкости, хотя неведомое, нерешенное может мучить нас всю жизнь, особенно по ночам – верно?
Возможно, мать ни при каких обстоятельствах не захочет говорить со мной, но поверить в такое мне сложно. Когда ребенок отрекается от родителей, это понятно, но чтобы родители отрекались, да еще и с таким упорством, от детей – это случается редко.
Я жила в ее теле девять месяцев, она родила меня в страданиях и не дала умереть, я сосала молоко из ее груди, она смывала с моего тела нечистоты и одевала в чистое, укладывала меня в кровать – наверное, теплую. Она укачивала и баюкала меня, даже если ее чувства ко мне были двойственными, когда у меня прорезались зубы, она чистила их, учила меня говорить: ма-ма, в те времена ответственность за все это лежала только на материнских плечах. Человек, частью которого я когда-то себя считала, с которым жила в симбиозе, от которого была полностью зависима во всех отношениях, чей отказ от меня угрожал моему существованию, за которым я поэтому неотступно следила, в чьи звуки вслушивалась, к которому были обращены все мои чувства, что шептала она мне, укачивая и баюкая, какую колыбельную.
Если я смогу убедить ее выслушать и каким-то образом принять мою историю, новой жизнью мы не заживем, мы чересчур старые, но возможно, мы обретем покой. Который поглотит ее, как мне думается, бесконечные обвинения в мой адрес, изнуряющие и ее тоже: неблагодарная, подлая, черствая, циничная.
Весной перед тем жарким летом я ходила в театр на «Дикую утку», и у меня будто кто-то забрал самообман. Жить с ним было тяжело, но и лишиться сложно, ведь как теперь жить без него? Некоторым необходимо чувствовать себя людьми достойными, но самообман, в котором живут одни, порой вредит другим, поэтому я отлично понимала желание Грегерса Верле развеять пелену самообмана, чтобы все вокруг осознали, в какой действительности живут, и ухватились за эту возможность изменить свою жизнь. Вот только на то, чтобы изменить жизнь, нужны силы, и все имеет свою цену, а у кого-то нет ни сил, ни возможности заплатить, и в «Дикой утке» добром это не заканчивается, поэтому, поняв, что собирается сделать Хедвиг, я едва не закричала: «Он того не стоит, живи собственной жизнью!» Тем же летом я уехала, Марк стал моим спасением, а теперь, вернувшись, кто я – Хедвиг или Грегерс Верле?