Рисуя, я сбегала от того, что было мною или, возможно, матерью.
Рисуя, я сбегаю от того, чем являюсь, или, возможно, от матери.
Я иду по проселочной дороге неподалеку от избушки, чувствуя, что в ботинок мне забился камушек. Я не обращаю на него внимания. В лесу есть знакомый мне камень, он лежит в конце тропинки, там, где она выходит на луг, этот камень гладкий и плоский, в солнечные дни он нагревается, порой я ложусь на него и отдыхаю, но двинувшись дальше, я снова чувствую камушек в ботинке, это мать.
Я пишу Джону: «У тебя все в порядке?» Только это, ничего больше, подожду до воскресенья, важно не переборщить.
Мне тогда было тринадцать. Я вернулась из школы, стол в гостиной был накрыт, на следующий день ждали гостей, к счастью, всего восемь, не больше, важных гостей, богатых, так сказала ужасно взволнованная мать, мне казалось, шикарно, что мои родители знакомы с богатыми и важными людьми. На кухонном столе лежали белые квадратные карточки с золотым краем, банкетные карточки, на которых мне предстояло написать имена гостей и нарисовать листочки. Она отдала это распоряжение совершенно обычным тоном, словно просила заправить постель или прибраться в комнате, но на сердце у меня потеплело: мать считает, что я пишу и рисую красивее, чем она, я почувствовала себя польщенной, и меня захлестнула любовь к матери. Я сбегала за коробкой со ста пятьюдесятью карандашами и подумала, что мама еще пожалеет о сказанных тогда словах о моте. Она написала имена гостей печатными буквами на листе бумаги, а мне предстояло изящно переписать их на карточки. Два имени были американскими, эти люди богатые, и если они будут работать с отцом, то и мы станем богатыми, это очень важный ужин и очень важные карточки. Мать приготовила лимонное суфле, на подоконнике стоял цветочный горшок с кустиком мелиссы лимонной, и от меня требовалось нарисовать в углах карточек листочки мелиссы. Я схватила было карандаш бирюзового цвета, но мать захотела, чтобы имена я написала красным. Я сказала, что бирюзовым будет красивее, если листочки рисовать того цвета, что и в жизни, но я могу и розовым их нарисовать. «Розовым? – изумленно переспросила она. – Листочки у мелиссы зеленые, – сказала она и переставила горшок с подоконника на стол передо мной, – видишь?» – «Да, – кивнула я, – а имена красным писать?» Мать неуверенно посмотрела на меня, помолчала и сказала: «Это мои гости, мне и решать». – «А разве это не папины гости?» – спросила я. Тринадцать лет, остра на язык. «У тебя совсем уважения нет, – с обидой проговорила она, – ты мать ни в грош не ставишь». Она говорила резко, как отец. Я написала имена красным карандашом. «А по углам листики», – сказала она уже добрее, и я нарисовала в уголке листочек мелиссы. «Не похоже», – сказала она. «Похоже», – заупрямилась я. «Нет, – сказала она, – смотри», – сказала она, оторвала от кустика лист и положила передо мной, я нарисовала листочки мелиссы так, как этого хотела мать, и встала. «Хочешь шоколадное печенье?» – предложила она. Я покачала головой. «Нет?» – «Нет, не хочу», – сказала я. Эти слова вертелись на языке, и было приятно их выплюнуть.
«То не хочешь, это не хочешь, – бросила мать, – ничего тебе не нравится. Тех, кому ничего не нравится, и любить сложно. Принцесса не желает, – продолжала мать, – она выше этого».
На Рождество Маргрета Хаук, бабушка по отцовской линии, подарила мне сто крон. Рут она подарила пятьдесят, однако Рут была младше, хоть и росла быстро. На третий день Рождества мы пошли на рождественскую ярмарку и заглянули в лавочку резчика по дереву, где мне захотелось купить стамеску, но мать вздохнула: «Мот, которому неймется, плачет, когда все смеются».
Ее слова до сих пор отдаются у меня в ушах, но кое-что случилось и до этого.
Я рано вернулась из школы, мы писали контрольную, и я знала все ответы, потому что я же особенная, я спешила домой, чтобы побыть наедине с матерью, пока она не пошла за Рут, я забежала по лестнице наверх и увидела, что мать стоит на стуле перед высоким антикварным сервантом, в руках она держала китайскую фарфоровую вазу, подарок на день рожденья от бабушки Маргреты. «Привет», – сказала я, мать обернулась, увидела меня и разжала пальцы, так что ваза выскользнула из рук и разбилась. Мы обе замерли, мать на стуле, я на верхней, четырнадцатой, ступеньке лестницы, я глазам своим не верила, самая ценная вещь во всем доме, отцовская гордость, вложение королевы Маргреты в нашу жизнь.
Мать на стуле, я, вцепившаяся побелевшей рукой в перила, мир притих, мир стал тихим, как никогда, кровь, потяжелевшая, будто свинец, прилила к ногам, в голове завыли сирены – полицейские, пожарные, «скорой помощи».
Мать слезла со стула и, с трудом, как мне казалось, сохраняя самообладание, пошла на кухню, принесла веник и совок и сказала: «Отец вряд ли обрадуется».
Мать смела осколки и выкинула их в мусорницу, смысла скрывать не было, проступок все равно будет обнаружен, и последствий не избежать, вопрос лишь в сроках и серьезности наказания.
До этого случая меня пороли два раза, не помню, за что именно, что-то сломала, надерзила, «вот вернется отец и задаст тебе». В тот раз мать этого не сказала, но предчувствие висело в воздухе, этот проступок был самым серьезным за всю мою жизнь. Я лежала на кровати и ждала, мать забрала из детского сада Рут, наверное, приготовила ужин, к дому подъехала отцовская машина, отец – правда, его шагов я не слышала – прошел через палисадник, дверь внизу открылась, отец вошел в дом, но мать не вышла его встречать, во мне теплилась безумная надежда, что она придет мне на помощь, сейчас я поняла, что этого не произойдет, отец вошел в кухню. Мать рассказала ему о вазе, так тихо, что слов я не разобрала, но вряд ли же она сказала ему, что я нарочно ее разбила, что, интересно, сказала ему мать? Отец выругался. «Дьявол», – сказал отец, внезапно оказавшись у меня в комнате. Он велел мне встать, я едва успела приподняться, как он ухватил меня за шею, склонился надо мной и закричал: «Ты соображаешь, что сделала?» Он заговорил по-бергенски, как бабушка Маргрета, а губы у него сложились в такую гримасу, которая появлялась, когда бабушка приезжала в гости, – смесь гнева и страха.
Я была виновата. Я вбежала в комнату и напугала мать, помешала ей, а что материнское удивление заняло вовсе не несколько секунд, а намного дольше, чем отец когда-либо узнает – об этом известно было лишь мне и матери, вот только мать не желала ни знать об этом, ни помнить.
Мать стояла на стуле, она держала в руках вазу, наверняка слышала, как внизу хлопнула дверь, слышала, как я топаю по лестнице, повернулась ко мне с таким выражением, будто ждала меня, несколько секунд смотрела мне прямо в глаза и лишь потом разжала пальцы, она сделала это не случайно, я просматриваю эту сцену, как замедленные кадры, поднятые из глубины забвения. Тот случай я навсегда запомнила, такое не забывается, однако я запрятала его в уголок мозга, где хранится стыд и преступления, а сейчас пленка обнаружилась и доказала причастность матери. Но я и прежде это знала, я видела.
Я прекрасно знала, что матери хочется разбить эту вазу. Мне бы тоже хотелось ее разбить, будь я матерью, а я ей в какой-то степени и была. Разбив ее, мать проявила храбрость, этого не отнимешь, наконец-то оправданный поступок, зародыш протеста, однако храбрости матери недоставало, и к тому же она питала ко мне неприязнь оттого, что я видела обе стороны ее характера, и радость, и трусость.
Отец кричал на меня, мать не появлялась, и, несмотря на это, я не отказывалась от надежды?
Я забыла обо всем ради возможности надеяться, о чем еще я забыла по той же причине?
Я позвонила Фреду и спросила, успел ли он поговорить начистоту со своей матерью перед тем, как та умерла. Он ответил, что говорить было не о чем. Он не испытывал необходимости, и, как ему кажется, она тоже. Он навещал ее много раз перед тем, как ее не стало, оба знали, что осталось ей недолго, и тем не менее оба они молчали, но молчание это не было тягостным, спустя некоторое время он сказал, что не понимал тогда, насколько это бесповоротно. После смерти матери немало времени прошло, когда он понял, что она не вернется, что он больше не услышит ее голоса. Никогда. Даже когда она умирала, он не понимал, что это означает. По его словам, если бы он понял, тогда он… «Что тогда? – спросила я. – Что?» – «Поблагодарил бы ее», – ответил он.
Я вспоминала фильм Роя Андерссона, где продавец игрушек сидит в унылом гостиничном номере и слушает Lille vakre Anna om du vil, høre meg med sjel og hjerte til[4], снова и снова, особенно последний куплет, после чего мы видим рай, где мы опять встречаем отца и мать. У меня потекли слезы. Вошедший в комнату коллега изумленно остановился. «Почему ты плачешь?» – «Потому что в раю я не желаю встречаться с отцом и матерью».
Мне тогда было четырнадцать. В тот год я перестала есть. Я посмотрела кино о девочке, моей ровеснице, которая живет в буржуазном английском пригороде. Она единственный ребёнок в семье, а ее родители очень пекутся о своей репутации. В этой девочке есть что-то бунтарское, отчего она напоминала мне меня саму. Подружка, с которой мы пришли в кино, хотела уйти, потому что в фильме, по ее словам, ничего не происходило, но я была не в силах отвести взгляд от девочки на экране. Родители ее не понимают, но страшатся ее бунтарской натуры и поэтому ведут девочку к врачу, ведь она не слушается и дерзит, и врач соглашается: если девочка отворачивается от них и не питает должного уважения, значит, с ней что-то не так. Он прописывает ей таблетки, которые она не желает принимать. Девочке удается обхитрить родителей, но, когда обман вскрывается, отец приходит в ярость и хватает ее, чтобы мать засунула таблетки ей в рот, однако девочка выплевывает их, вырывается и убегает, отец звонит в психиатрическую лечебницу, и они придумывают план. Когда дочка, побегав по английским пустошам, словно талантливая сестра Шекспира, и накричавшись, возвращается поздно ночью домой, за ней приезжают психиатры и увозят ее в уединенное местечко, где помещают в похожее на замок здание специально для таких вот девочек, а родители спустя год забирают ее оттуда, девочка уже как шелковая и за милую душу принимает таблетки. Правда, на себя ей наплевать, на мир тоже, зато таблетки принимает, поэтому в фильме, можно сказать, хеппи-энд.