или, наверное, она поступила так ради меня, решила не напоминать мне о моей жалкой глупости, моем ребячестве, чтобы не расстраивать меня, с чего я вообще надеялась, что мать поддержит мою надежду, зачем я позвонила ей, впрочем, как выяснится позже, позвонила я ей не вовремя.
Но все это я из себя выжгла.
Порой то, чего не происходит, становится однажды самым значимым событием. Я позвонила матери, та не сняла трубку. В году пятнадцать месяцев. Ноябрь, декабрь, январь, февраль, март, апрель, май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, ноябрь, ноябрь.
Моей сестре неизвестно, что происходит между матерью и дочерью, когда дочь не желает жить придуманной для нее жизнью, а выбирает свободу. Тогда матери приходится бороться против дочери, а дочь вынуждена вести борьбу со своей собственной испуганной сущностью, и тогда мать с дочерью связывают узы боли и гнева, и возникающая близость к любви никакого отношения не имеет. Такая близость безжалостна, а безжалостная близость сродни эротике, где один из партнеров получает увечья. Моей сестре об этом ничего не известно, волосы ее не унаследовали материнской рыжины, моя сестра – не пламя из Хамара. От того, что ты взрослый, не легче.
Помню фотографию, на которой я с матерью, черно-белый снимок, на котором я младенец, до сих пор живущий у меня в душе, спрятанный в пачке из-под сигарет, я улыбаюсь, и мать улыбается, и рядом никого больше нет, и мать полна любви, и любовь эта лишь ко мне, и жизнь – лучше не бывает, мать юная и красивая, и нет в мире никого, кроме нас двоих.
Вчера становятся короче. Из своей берлоги я вижу, как падает последний лист, как краснеют карликовые березы и сереет мох, как затихает с наступлением темноты трава, умирают или впадают в спячку насекомые, все ждет зимы, все ждет железных сетей. Одинокая ягода морошки дрожит в тени больших сосен, там, где ждут воспоминания, в ноябре руки дрожат. Ветки дышат в темноте, болота вскармливают великую ночь, ветер шумит и воет, и я хватаюсь за поношенную жизнь, словно это сокровище.
Дверь в доме 22 по улице Арне Брюнс гате открывается, и из подъезда выходит мать. Она идет не к моей сестре и с Ригмур встречаться не будет, она идет одна, и меня разбирает любопытство: куда это мать собралась? Воскресенье, десять утра, мокрый снег с дождем, хлопья снега разбухают на асфальте, превращаясь в грязь, мать решительно, почти бодро шагает по грязи, куда же направляется мать, так храбро подняв голову, куда она идет?
Мать поворачивает направо, идет по улице Арне Брюнс гате, удаляется от меня, таким путем она еще не ходила, так решительно, словно сама выбрала ту цель, к которой идет, и никому о ней не рассказывала. На свидание? Тогда походка была бы иной, верно? Те, кому за восемьдесят, знакомятся друг с дружкой в Интернете и проводят вместе оставшиеся годы, особенно те, кто всю жизнь прожил с кем-нибудь, с тем, кто вдруг покинул их, они не привыкли к одиночеству, скучают по людям, любовь здесь очень часто бывает ни при чем. Возможно, с матерью дела обстоят таким же образом, нет, не верю – а может, просто не хочу верить? У матери есть семья Рут, для матери этого достаточно, впрочем, откуда мне знать? Воскресенье, утро. На перекрестке мать сворачивает направо, я тоже сворачиваю направо, она не оборачивается и целеустремленно шагает вперед, я иду в тридцати метрах позади нее, готовая в любой момент наклониться, якобы чтобы вытряхнуть камушек из ботинка, падает мокрый снег, он тает у меня на носу, на верхней губе, налипает на ресницы и тоже тает, превращается в капельки на щеках и тянет за собой воспоминания, я смаргиваю снежинки. Мать переходит через дорогу, я за ней, на тротуаре мать идет по левой стороне, я тоже иду по левой стороне, по пятам за матерью, стараюсь не выпадать из пространства, посылаю матери сигналы о моем присутствии, но они не достигают ее, она двигается вперед, очевидно, не чувствуя меня, хотя молодая женщина, которая проходит мимо матери, мое присутствие еще как замечает – мои сигналы словно ударили ее в грудь, она испуганно смотрит на меня и обходит стороной, я иду за матерью, подхожу ближе, от матери меня отделяет метров десять, но мать обо мне и не догадывается, она полна собственных мыслей, наконец-то выбралась в город одна, она это заслужила, куда же она так целенаправленно шагает? Для женщины ее возраста очень быстро, для женщины ее возраста чересчур смело, и я смело шагаю с ней в ногу, передразниваю мать. Она приближается к перекрестку с оживленным шоссе, пешеходам горит зеленый, мать входит на переходный переход, не обращая ни на что внимания, загорается желтый, мать не сбавляет ход, а вот и красный, мать не сбавляет ход, она не посмотрела на светофор, а может, плохо видит или думает, что успеет до того, как машины тронутся, но они уже тронулись, мать идет, я бегу за ней, хочу удержать ее, когда она вдруг останавливается, словно хотела подразнить меня, я стою позади нее, ноги дрожат, в нос пробирается знакомый с детства запах, аромат старомодных духов, смешанный с запахом белых булочек и миндального масла, я отступаю назад, на меня наваливаются давно забытые чувства, перед глазами мелькают картинки, я откладываю их на потом, словно монах, я сдерживаю дыхание, делаю еще один шаг назад, натыкаюсь на прохожего и, спрятавшись у него за спиной, дожидаюсь зеленого сигнала светофора. Мать переходит по «зебре» улицу, я иду следом, уже на желтый, слышу, как где-то вдали сигналят машины. На этом новом тротуаре много народа, есть за кем спрятаться, мать идет прежним решительным шагом, обгоняет более неторопливых, мужчин с тростью и сухоньких женщин, и чем ближе к церкви, тем больше таких попадалось, она же не в церковь направляется? На перекрестке мать сворачивает налево, на Киркевейен, словно и впрямь идет в церковь, мать заходит в ворота и идет к главному входу, невероятно, мне теперь и в церковь за ней идти?
Никакой свадьбы там не предвидится, такое сразу заметно, и крестин тоже, просто обычная проповедь, а мать, значит, на нее и собралась? Мы в церковь ни разу не ходили. Разве что на Рождество, но на Рождество все ходят, это с верой никак не связано, просто ритуал, как свиные ребра на рождественском столе, в обычные воскресенья мы в церковь не ходили. Наверное, сейчас там рождественский концерт будет, к Адвенту готовятся, – думаю я, чтобы успокоиться, вот только что меня так разволновало? Мысль о том, что мать настолько изменилась, что теперь считает себя христианкой, а я об этом не знала и не была причастной, причиняет боль. Мысль о потрясении, которое перенесла мать и о котором я не имела ни малейшего представления, причиняет боль. Потому что?.. Мне хотелось, чтобы мать перенесла потрясение! Я никогда не относилась к матери как к человеку серьезному. Успела ли она посерьезнеть за мое отсутствие? Матери было больно из-за меня, и в поисках утешения она схватилась за веру? Нет, если бы она посерьезнела, тогда сняла бы трубку, когда я звоню. И никак иначе. Чтобы мать, серьезная, не желала меня знать – нет, невозможно! Невозможно! Мать? Отвернувшееся полумифическое существо, определившее течение моего детства и юности – неужто, приняв всю необратимую серьезность христианской веры, она по-прежнему не желает меня знать? Жестокое наказание. Мать поднимается по лестнице вместе с другими одетыми по-зимнему прихожанами, большинство из них – пожилые женщины, мужчины умирают, женщины вдовеют и ходят в церковь на приуроченные к Рождеству концерты, так, наверное, все и устроено. Никого моложе сорока. Мать входит в церковь, я иду следом, останавливаюсь на паперти и слежу, куда мать сядет. На концерт не похоже, ни инструментов, ни техники, оставаясь незамеченной, я стою на паперти и выслеживаю мать. Прихожанки рады, что преодолели ступеньки, чем старше они становятся, тем сильнее боятся не успеть туда, куда им надо – к врачу, на поезд, в церковь, они развязывают шарфы, снимают шапки, варежки, рассовывают их по карманам и сумкам, мать все еще стоит в проходе, в шапке, потом наконец садится, единственная, на девятый ряд справа, напротив кафедры, место опасное, на виду у священника. Почти все остальные располагаются впереди, где лучше слышно, всего здесь двенадцать человек – десять женщин, двое мужчин, я вхожу последней, тринадцатый участник трапезы, правдоборец Грегерс Верле, мать снимает зеленую шапку, ее волосы рыжие, они, как и прежде, забраны в хвост, стянуты тонкой резинкой цвета олова, мать, мать. Я иду вдоль стены слева, выбираю восьмой ряд, там, возле прохода, она загораживает меня от матери, закрывает меня, но если наклониться вперед или откинуться назад, я, скорее всего, увижу лицо матери. Шарф я не снимаю, наоборот закутываюсь плотнее, якобы я простужена. Я пересчитываю непричесанные головы, старики забывают причесываться или не дотягиваются, а вот у матери прическа аккуратная, как всегда, и волосы, может, и крашеные, но рыжие. Она ждет, она напряжена в отличие от всех остальных, по привычке уже ссутулившихся, мать ждет, но чего же? Приходит священник – в белом одеянии с поясом, ему за пятьдесят, и он совершенно невыразительный, ведь она не ради него сюда пришла? Он произносит обычные для священника слова, знакомые по радиопроповедям, которые когда-то включали в школе: благослови тебя Господи, яви Господи милость Твою и прочее в таком же духе. Наверху, на галерее, звучит орган, и все преображается, теплеет, псалом мне незнаком, никто не поет, я наклоняюсь вперед и вижу мать. Губы у нее не шевелятся, она бледная, но собранная, лицо удивительно открытое, почти жаждущее, прежде я не видела ее такой, но я вообще давно уже не видела ее лица. Священник молится, священник просит об отпущении грехов для прихожан, в том числе и для меня, его бормотание одурманивает, священник поднимается на кафедру, прихожане обращают к нему лица, он поворачивается к ним и ровным голосом говорит о том, что грядет година тяжких испытаний. Также услышите о войнах и о военных слухах. Смотрите, не ужасайтесь, ибо надлежит всему тому быть, но это еще не конец. будут глады, моры и землетрясения по местам; всё же это – начало болезней. Женщина рядом со мной задремывает, мать внимает каждому слову священника. Остерегайтесь же людей, ибо: они будут отдавать вас в судилища и в синагогах своих будут бить вас. Предаст же брат брата на смерть и отец – сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их – невыразительным, внушающим доверие голосом. Но того, кто выстоит до конца, ждет спасение. Мать не сводит своих карих глаз с чуть склонившейся вперед фигуры священника, я не понимаю. Итак, когда увидите мерзость запустения, тогда находящиеся в Иудее да бегут в горы; и кто на кровле, тот да не сходит взять что-нибудь из дома своего; и кто на поле, тот да не обращается назад взять одежды свои. Молитесь, чтобы не случилось бегство ваше зимою! Зима уже близко, церковная скамья холодна, холод пробирается сквозь одежду, сквозь кожу, к позвоночнику, а оттуда – в голову и шлемом обволакивает мозг, ибо тогда будет великая скорбь, какой не было от начала мира доныне и не будет. Священник перелистывает страницы, ошибается, листает назад, надевает очки, находит нужное место и читает дальше, капли дождя тяжело бьют по свинцовому стеклу.