Жива ли мать — страница 23 из 30


Или я сваливаю вину на сестру, чтобы облегчить себе существование? У меня есть подружки, которые поддерживают отношения со своими пожилыми матерями, и, несмотря на это, мучаются жизненно важными вопросами, не задают их матерям из страха растревожить, рассердить или получить отказ, не верят, что осмелься они спросить – и услышат ответ, а те, кто все же осмелился и спросил и не получил отказа, выслушивали отмазки, мол, сложно сказать, жизнь вообще штука непростая, и все в таком духе. Почему отец наложил на себя руки? Почему тетя Эрика и дядя Гейр не общаются? Почему ты не поддерживаешь отношения с собственным братом? Почему тетю Августу не пригласили на конфирмацию? Да уж, жизнь штука непростая. То, чего я добиваюсь, недостижимо. Вероятнее всего, встреча с матерью умнее меня не сделает, может, я даже поглупею, а проговорим мы о погоде. Но даже если и так – это все равно итог? Нет, наверное, встреча с матерью принесет мне еще более цепенящее разочарование, чем сейчас, так почему бы мне не смириться с ситуацией, мой здравый смысл с ней смирился, а вот нездравый пишет матери письма, я и сама этого не понимаю. До настоящего момента мне казалось, будто я понимаю собственные трудности и скорбь, даже всеобъемлющую, как после смерти Марка, я узнавала себя в этой скорби, а сейчас не узнаю. Намеренно ли я растягиваю прощание с матерью? В детстве она мешала мне и побеждала меня, повзрослев, я стала мешать ей и победила ее и теперь из упрямства или тщеславия не в силах покинуть поле битвы?


Как всегда в минуты смятения, я пошла в мастерскую, взяла кисть и нарисовала поле битвы, как принято его рисовать уже сотни лет: мертвые и покалеченные воины, простые люди, которые бродят среди тел, выискивая оружие, воду и драгоценности; раненые, которые пытаются перевязать сами себя, я отложила кисть и подумала: «Я что, пытаюсь вылечить ее травму?»

Надо поговорить с ней об этом!


Когда я не так давно позвонила в дверь, мать открыла.


В детстве мать вряд ли была счастлива, не припомню, чтобы она рассказывала мне о своем детстве хоть что-то хорошее. Не думаю, чтобы девочкой мать была счастлива, не помню никаких веселых или хороших историй о ее детстве. Детство и юность мать прожила у дяди Хокона и тети Огот в Хамаре, потому что дедушка был пьяница, а бабушка сперва страдала болезнью легких, а потом умерла, возможно, матери казалось, будто Хокон и Огот приютили ее из жалости, однако даже если и так, она об этом не говорила. Хокон и Огот никогда не приезжали к нам в гости, но мы порой навещали их перед Рождеством, в самые мрачные ноябрьские дни, холодные, серые, мы покупали им половину отвратительной свиньи, отцу хотелось быстрее уехать оттуда, ему не нравилась маленькая ферма, напоминавшая, откуда мать родом, отец стремился превратить мать в настоящую Хаук. Если не вспоминать о полунищей ферме в Хамаре, то мать была похожа на кинозвезду: длинные медно-рыжие волосы, белая фарфоровая кожа, ореховые глаза, мать и сама больше хотела быть кинозвездой рядом с отцом, чем приживалкой в Хамаре. Хокон и Огот тихо скончались, такова жизнь, у меня сохранилось воспоминание о том, как мать поехала на поезде в Хамар, на похороны, но возможно, я что-то путаю. Отцу хотелось, чтобы мать принадлежала ему, матери тоже этого хотелось, ведь отец – видный мужчина из благородной семьи, и если тебя в нее приняли, следует испытывать благодарность, мать пыталась приучить себя к благодарности, но детская боль и скорбь не исчезли оттого, что мать теперь принадлежала отцу, как же их вынести? Матери было невыносимо, но с кем ей было поделиться этой ношей? Она ни с кем не разговаривала, даже сама с собой. Особенно ноябрьским промозглым утром мать, прикованная к дому, кухне и темноте подвальной прачечной, чувствовала, как душу раздирает, как та переполняется беспокойством. Проводив меня в школу, отведя Рут в детский садик, мать присаживалась за стол на кухне и готовилась приступить к повседневным обязанностям, тоскливым, унизительным. Отчасти я понимаю это, но слишком поздно. Мать!

А может, я придумываю тебя, облекая в слова.


В домофон снизу звонить нельзя – тогда мать спросит, кто это, и, услышав, что это я, не откроет, Рут не разрешила бы. Надо позвонить прямо в дверь на четвертом этаже завтра утром, в половине одиннадцатого, после того как Рут уже справится по телефону о самочувствии матери, о том, как ей спалось, и о том, приняла ли она лекарство, после того как мать позавтракает, когда она усядется читать газету. Декабрь, по утрам темно, но в декабре они с Ригмур ходят по магазинам, надо столько подарков на Рождество купить, однако в половине одиннадцатого в магазин идти еще рано, половина одиннадцатого – как раз то, что надо.


Я доезжаю до ее дома, паркуюсь, плачу парковочный сбор, на всякий случай за три часа. Нельзя тянуть, нельзя думать, надо делать, как решено. Знакомым путем я иду к зеленой двери, но та заперта. Этого я не ожидала, и ведь именно сейчас, когда я морально готова. Я оглядываюсь, никого, и я лезу в кусты туи возле забора, туда, где я уже бывала. Решаю подождать полчаса, но не дремлю, как в прошлый раз. Я начеку. Проходят десять минут, все тихо, вокруг кормушки на третьем этаже летают воробьи, если у матери на балконе тоже есть кормушка, то, возможно, мать сидит рядом и наблюдает за птицами. Я прячусь в кустах – не слышу ни птичьего пения, ни машин, только мое собственное решительное дыхание. Зеленая дверь открывается, из-за нее появляется молодой мужчина, который в свое время, мое время, наше время несколько недель назад так же вышел оттуда и взял велосипед, он выходит и не запирает за собой дверь, берет велосипед – теперь шины на нем зимние – и катит велосипед за угол, я подхожу к двери, открываю ее и захожу внутрь, я бы заперла дверь, но ключа у меня нет. В лифт я не сажусь, поднимаюсь по лестнице на четвертый этаж, стою перед дверью матери и смотрю на табличку с именем. На остальных дверях тоже написано по одному имени. Дверь подъезда распахивается, я бесшумно поднимаюсь на чердачный этаж, в подъезд входят двое мужчин. Переговариваясь, они поднимаются и, судя по звукам, заходят в квартиру на втором этаже, я спускаюсь к двери матери, в этом же нет ничего противозаконного, я звоню в дверь. Слышу, как в квартире раздается звонок, но шагов до меня не доносится. Почти с облегчением я решаю, что ее все-таки нет дома, и тем не менее звоню опять, жду, слышу шаги, звякает цепочка, дверь чуть приоткрывается, мать не сняла цепочку, при виде меня ее лицо за цепочкой перекашивается, превращается в гримасу ужаса, мать отшатывается, словно я чудовище, в вытаращенных глазах дикий страх, она захлопывает дверь, «Мама! – кричу я, я стучу в дверь. – Я просто хочу поговорить, – кричу я, – больше ничего», – говорю я уже спокойнее, стучу в дверь, но бесполезно, она уже позвонила Рут или сторожу, у меня ничего не вышло. Я спускаюсь вниз и выхожу на улицу, спокойно, как бывает, когда все границы и табу нарушены, без прежнего страха, я не сделала ничего противозаконного, я иду к машине, сажусь в нее и, достав телефон, пишу сообщение: «Я не хотела тебя пугать – просто пришла поговорить».

Вижу, что руки у меня дрожат.

Ответа нет. Я жду, но нет.

Сердце у меня колотится, но не так, как прежде, – сейчас я злюсь.


Я уезжаю в избушку, это правильнее всего.

Там, наверху, шел снег, и теперь все белое. С каким же ужасом мать смотрела на меня. «Я же ничего ей не сделала», – убеждала я себя. Телефон переведен в беззвучный режим и лежит в рюкзаке. Я взяла с собой и вино. Стряхнув с камня снег, я сажусь на него, на плоских камнях полагается сидеть, я смотрю на белую сверкающую красоту, как же это все бесконечно прекрасно и тем не менее недостаточно? Мать стояла довольно далеко, вряд ли она толком разглядела меня, а значит, заменила меня привидением и нагнала на себя страху. Я иду дольше, чем надо, потому что не бывало у меня еще мыслей настолько тяжелых, чтобы от них нельзя было уйти – когда я шагаю, все проходит, я делаю крюк через ельник, где земля темная, а выйдя из него, вижу лосиные следы на лужайке перед моими окнами, захожу в избушку, больше в мире я не одна, я растапливаю камин и печку, откупориваю бутылку вина, наливаю в бокал и пью, не снимаю верхнюю одежду, пока термометр не покажет положенных восемнадцати градусов, эта привычка крепко засела в голове. На улице смеркается.


Восемнадцать градусов, я раздеваюсь, достаю телефон и вижу сообщение от Рут: «Мать не хочет с тобой общаться – тебе что, неясно? Она не желает, чтобы ты приходила к ней. Ей это крайне неприятно, и с твоей стороны это наглость. Не надо писать ей письма и сообщения, и приходить тоже не надо. Если ты не проявишь уважения к ее желанию, последствий не избежать».


Если я не проявлю уважения, последствий не избежать. Каких последствий? Все на свете имеет последствия. Сложившаяся ситуация тоже чревата последствиями, сообщение Рут будет иметь последствия. Тлеют угли.


Мать никак не проявляет себя – и это усложняет ситуацию. Они пишут так, словно никогда не боялись, словно для них это никогда не было болезненным, будто бы все очевидно, просто и нетрудно, будто бы они руководствовались рациональным логическим расчетом: если Юханна поступает так, то мы отнесемся к ней эдак и будем совершенно правы.


Но я-то знаю, что все иначе! По крайней мере, для матери. Тогда признайте же: мучения, слезы и переживания не только из-за того, что подумают соседи и все остальные, но и из-за меня. Вот только Рут не желает признавать, что мать расстроена из-за разрыва со мной, потому что тогда ситуация становится менее управляемой. И все же их неравнодушие проглядывает в словах «крайне неприятно», потому что будь все просто и ясно, никакой неприязни не было бы, а мать так стремительно и так яростно хлопнула дверью, мать полна боли, признайте это, и будем считать это отправной точкой?


Отправной точкой для чего?

Что, по-твоему, ей следовало бы написать? Что она считает ситуацию непростой, что она понимает мое желание связаться с матерью, но что мать совсем растерялась.