Живая красота — страница 1 из 10

Живая красота

ДЕД УШКО ДА НАСТЯ-ДУШКА

Эх, ребятки! А слушайте-ка, что я вам расскажу.

Было это в старую-престарую бытность, когда ваши деды, знать-то, голопузыми ребятишками по улицам бегали, а то, может, которые и в зыбках качались. Вот в эту самую пору жил в нашем селе дед Ушко. По-крещеному-то его Митрием Афанасьичем звали-величали. А Ушко — это еще в молодые годы за ним укрепилось, с той поры, как ему отец Викентий, поп нашего прихода, ухо невзначай литовкой отхватил. Митрия Афанасьича тогда еще просто Митькой-чеботарем звали. А чеботарь он, сказывают, был отменный. Такую обувку ладил, что хоть всю округу обойди, лучше Митриевой работы ни за какие деньги не сыщешь. Он даже самому управляющему горным округом — был раньше этакий — заказы исполнял. А ведь тот у плохих мастеров шить не станет: губа не дура, вкус знает.

И вот как-то в летнюю пору подвыпил Митрий с друзьями малость, отяжелел (сивуха — штука поганая), уполз в церковные овсы, с глаз людских подальше, да и завалился в борозду спать. А батюшка-то — не знаю, с чего его угораздило: может, поразмяться захотел после заутрени, может, просто своего любимца — буланого жеребчика сладеньким овсецом попотчевать вздумал — заложил гнедого мерина в ходок, взял косу, да и отправился в поле. И надо же было этак случиться! Подъехал он как раз к тому месту, где Митька спал. Слез поп с ходка, поглядел на овсы — высо-о-окие да густы-ы-ые! — скинул свой малахай, поплевал на ладони да ка-ак взмахнет с пригорка литовкой, — а силенка была ладная, — Митькино ухо, ровно птенчик какой, так из зеленей и выпорхнуло. Ладно, хоть самого не зацепило, а то бы, говори, крышка.

Как уж там дальше вышло, не припомню. Одно только доподлинно: за это ухо отец Викентий при исповедании все грехи Митрию задаром отпустил. У нас в деревне даже такое присловье сложили:

Отпустил грехи за ухо —

Не спросил пера и пуха.

Вот с этой-то поры и прозвали Митьку-чеботаря Ушком.

Оно бы так-то не велика притча, да только из-за этого изъяна Митрий Афанасьич на всю жизнь в неженатых остался. Какую девку, бывало, не пойдет сватать, она знай со смеху покатывается.

— Ты, — говорит, — пойди сперва к батюшке. Пусть он тебе ухо приклеит. А то больно на комолого бычка смахивашь.

Ну, а тому, понятно, обидно. Парень-то он так по всем статьям ладный был: и ростом господь не обидел, силенкой тоже, и вообще…

Поначалу, сказывают, шибко убивался. Ну, чего же: все ровесники семьями обзавелись, ребятишки пошли, а он — будто проклятый; нет никакого талана и только!

Ходил этак-то, ходил со сватами, одного винища им, поди, с бочку выпоил. Под конец осердился, плюнул на все и дал зарок: с бабами никаких речей больше не вести. Потом, слышно было, кое-какие девки через людей уж сами набивались. Да не тут-то было! Митрий Афанасьич свое слово знал.

Сам себе и хлеб стряпал, и похлебку либо кашу варил, и по хозяйству управлялся. Жил, не сказать, чтобы больно хорошо, а все же справно. Коровенка была, землицы немного арендовал, чеботарством деньгу какую ни на есть выколачивал. Словом, пить-есть было чего. Да и много ли одному надо?

И вот уж к восьмому десятку подкатывать стало. По людскому веку это годы немалые. Старики не всегда до таких лет доживают. А дед Ушко еще крепок был. Бородища чуть не до пояса, курчавая да черная, ровно варом отливает. У нас даже в шутку говаривали, что он дратву, прежде чем ее в дело пустить, через бороду прогоняет. В общем, дед был хоть куда, высокий да статный. Сидит, бывало, в избе у окошка, постукивает молоточком да песенки в бороду попевает. Ему до смертушки и дела мало.

И вдруг дед Ушко у мира на глазах вовсе будто ни с чего таять начал, ровно кто его сглазил. Смотрят люди, дивуются. Давно ли он всем дедам был дед, а тут на-ко! Будто в него бес вселился и все соки вытянул: сухонький стал, сгорбленный, борода белесыми тенетками подернулась, да и та вовсе отощала.

Ну, знать, конец подходит. Видят соседи однажды — Митрий Афанасьич у себя под сараем доски рубанком скребет. Тут уж сразу смекнули: не иначе, гроб себе мастерит. Он, видишь ли, из местных двоедан был. А у них старики, особо одинокие, о своем упокоении загодя, при жизни старались.

Ну, чего же. Стали за ним приглядывать. Как-никак, а старичонка безродный. Помрет — так хоть на кладбище оттащить. А иные, конечно, и то в уме держали: может, удастся в дедовой мошне порыться. По деревне, видишь ли, слушок ползал, будто у Митрия Афанасьича деньжонки где-то припрятаны…

Ну, ладно. Отстроил он себе усыпальник и поволок свою поделку в избу. А это уже непорядок: гроб-от до поры до времени на чердаке храниться должен или в сарае. Ну, да старику не укажешь. Затащил в кухню, поставил у стены на лавку, широким концом в передний угол, под образа, а потом сел на свою сапожную табуретку — седушкой называется, — склонил голову к окошку, подле которого всегда робил, да как заголосит.

А избенка стояла от деревни чуток на отшибе. День был не то воскресный, не то праздничный. Услыхал народ — стал собираться. В первую голову, понятно, ребятишки. Им ведь всегда и до всего есть дело. Шаг за шагом подступают люди к дедовой избушке, а вовсе-то близко подойти боятся. Как же?! Пустой гроб в доме — не шутейное дело. А ну как крышка приподымется, вдернет под себя кого, и тогда уж никаким топором ее не откроешь. Мне самому-то, правда, такого видать не доводилось, а в книжках читывал. Оно, конечно, сказка это, да по старым-то временам даже самая несуразная выдумка за быль принималась. Людишки темные были, вот и боялись. А издали много ли узнаешь? Время хоть и летнее, окно приоткрыто, а чего там дед в слезах бормочет — не разобрать.

Сколько бы так протолкались, кто знает. Да тут один смельчак выискался. Вообще-то он был не из бедовых. В другое время, гляди, в своем доме один ночевать не остался бы. Но тут, знаешь, девчонок стайка набежала. Ну как не выхвальнуться?! Ему в то время лет двадцать было. Словом, в жениховой поре. Звали его, смельчака-то, Петьша Желток. Прозвище такое ему за жадность дали. Однажды на пасху он по спору десяток крутых желтков съесть обещал. Чужих — не своих, конечно. А уговор ишь какой был: весь десяток убрать за один присест, без хлеба, без соли и водой не запивать. Такое-то никому не под силу. А Петьша все же изловчился, девять штук уплел! Десятый только в рот сунул и чуть не задохся. Ну, что ты! Все в горле связало. Куда хуже, чем от черемухи. С этой пасхи Желтком его и окликали.

А был он из богатеньких. Его отец кабак держал. Капиталец, сказывают, на мирских слезах нажил немалый.

Петьша в семье единственным парнем рос. Так отец души в нем не чаял. Одевал во всей деревне на отличку: картуз с лакированным козырьком, сатиновые рубахи всех цветов, кроме желтого, жилетки из цепкого атласа, синие плисовые шаровары под лаковые сапоги запущены. Поглядишь на него — сразу большим магазином повеет: в городах раньше приказчики так одевались.

Вот и вздумал этот Петьша Желток перед народом, а больше перед девками, удалью хвастануть. Ишь-де какой я молодец! Смотрите: ничто мне нипочем!

Подошел он к дедову окошку, приосанился, ногу в лаковом сапожке на завалинку поставил, да и спрашивает:

— Что это ты, дед Ушко, так сильно пригорюнился? Даже на деревне слыхать.

Старик вздрогнул с оторопи, потом поднял голову, утер глаза и усы рукавом, продышался малость, улыбнулся кисленько и говорит тихонько:

— Эх, птенчик! Не понять тебе моей кручинушки — молод еще.

— А ты, дедка, не таись, скажи. Я хоть и молодой, да ранний. Авось, пойму. А то еще в чем помочь сумею.

Говорит так-то, а сам на девчонок зырк-зырк. Слышите, дескать, какой я балясник. И для старого человека у меня слово найдется. А дед Ушко посмотрел на него вприщурку из-под густых лохматых бровей, покачал головой, будто хотел сказать:

«Ну, парень, что молод ты — вижу, что ранний — слышу, а вот умен ли — неведомо. Да ладно, поглядим».

Потом потрогал усы, усмехнулся и говорит:

— Славно, сынок, баешь, славно. Хорошее слово на человечье ухо пуховой подушечкой ложится, плохое — тяжелым камешком прилипает. Слушай про мою печаль, коли охота приспела. Потайки у меня нет. Я весь свой век у людей на виду прожил. Вот этими руками, считай, шестьдесят годов всю деревню обуваю. За тем, может, и живу, чтобы людям тепло да радость приносить. Ведь ты смотри, как иногда выходит. Соберется отец сына женить, а всяк хочет не хуже других казаться: рубаху сатиновую к свадьбе справить, шаровары новые завести, ну и сапоги, конечно. Это уж первым делом. Не в лаптях же под венец идти. А деньжонок нет. Из последнего мужик тянется. Придет с заказом — и так и этак мнется: ты уж, говорит, Митрий, того… Как бы подешевле… А сам, что сморчок — высохший, изробленный весь, до жилки. Глядеть на него больно. Ладно, скажешь, иди. Как-нибудь сошью. Приплетется за заказом, сына с собой возьмет. Последний целковик в кулачишке зажат. И до того ему с ним жалко расставаться! А парень, как увидит обновку — искорки в глазах запляшут. Поглядишь, поглядишь на них обоих — и скажешь: «Ступайте с богом да помолитесь за меня». А они, заказчики-то, за ворота выйдут и давай разглядывать. Парень рад-радехонек. Подметки у сапог целовать готов. Отцу неловко вроде за бесплатно брать, вернется. Протянет дрожащей рукой замусоленный рублишко: возьми, говорит, Митрий… Не пообидься… Из последнего… Как-нибудь еще принесу… И чуть не плачет мужичонка. Такое тут порой зло возьмет — не на мужика, а так, вообще. Встанешь с седушки, вытолкнешь своего заказчика за порог — и дверь на засов. Ну, думаешь, осердится, а он тебе при встречах, пока в землю-матушку не уйдет, все доброго здоровьица желает. О сыне и говорить нечего. Не соврал, мужики?

— Дело. Чего там…

— Вот, сынок, так я свой век и прожил. А пришло время в могилу ложиться — и попрощаться не с кем, богатство передать некому.