Живая вещь — страница 100 из 104

кто же убийца. Детективы, подобно вере в первородный грех, примиряют людей с мыслью о собственной смертности, потому что оказывается, что у каждой смерти в мире — мире детективного романа — всегда есть виновник, и наша печаль по поводу смерти развеивается, едва совершается возмездие или искупление вины. Если же начать расписывать горе героев, то обнаружится неприятное последствие: они могут начать ощущать себя причиной беды и попутно угрызаться ещё чем-то. Так, Маркус не мог себе простить, что глупо замешкался с розеткой, и — уже совершенно иррационально — корил себя за то, что пожелал рассказать Стефани о своей любви к Руфи. Когда Маркус пришёл на поминальную трапезу к Фаррарам, он испытал неприятное потрясение: Руфь уже тут, как ни в чем не бывало, подаёт всем бокалы с вином и носит на руках малышку Мэри; та завладела сияющей, совершенно её заворожившей косой, цепко схватилась за неё одной ручкой, а в другой — бутерброд с курицей. Дэниел тоже терзался чувством вины, хотя разум его и восставал: он говорил себе, как и другим, что жизнь жены принадлежала ей самой, она жила сама и не стоит лишать её ответственности за собственную жизнь. И всё же позднее он будет, в разное время и подолгу, печально раздумывать: как вышло, что замужество за ним лишило её разговоров с Вордсвортом и Шекспиром; или что бы стоило ему в злополучный день вернуться хотя бы на час раньше; зачем он оттолкнул в то утро Уильяма, одетого в остатки её яркого бального платья?.. В первые дни после её смерти он чувствовал себя виноватым лишь тем, что остался жить. Правда, это ощущение пришло вторым, после первой инстинктивной вспышки… — уместно ли тут сказать «радости»? — когда Дэниел ощутил, что его-то жизнь не покинула; из-за этого он впоследствии тоже виноватился.


Здесь возникает соблазн перескочить через следующую часть жизни героев, в особенности Дэниела, выказав такт, благородную сдержанность; право, это было бы очень по-английски — на время отвернуться, а потом возобновить повествование, когда будет о чём повествовать. В былые времена авторы романов заканчивали сюжет свадьбой — теперь же мы знаем, что не всё так просто, и неуклюже, нерешительно бредём в зыбучие пески и трясину семейной жизни; в конце книги ставим знак вопроса, возникает неопределённость, возможность разветвления — читатель может продолжить рассказ в собственном воображении так, как ему угодно. Смерть, однако, более финальна, чем свадьба. Смертью завершаются трагедии. Когда мы видим, чем всё кончается для ослепившего себя Эдипа, как старый Лир в мучениях выкрикивает свои беспрерывные «навек», Корделия ушла навек… мы чувствуем — как верно подметил Аристотель — своего рода облегчение: слегка отпускают тяготящая душу жалость и давящий сердце ужас, и начинает проникать чистый свет. Но свет режет бессонные глаза скорбящего. Теннисон об этом знал: Средь стогн пустых пустой займётся день[257]. Пишу это, и мне вдруг пришло в голову, что Шекспиру удалось сообщить финалу трагедии новую болезненную силу. Самое страшное страдание в «Короле Лире» — в конце, когда уже после трагедийного разрешения происходит нечто совсем уж непоправимое, невыносимое. Лир подносит зеркало к устам Корделии… Зачем живут пёс, крыса, конь, / Но нет в тебе дыханья?![258] Из-за смерти Корделии — а воображение живо рисует нам не только Лира, но и Корделию — аристотелевский катарсис испытать уже не получится. Мы отпустили бы — пожалуй, даже со светлым чувством облегчения — несчастливца Лира, но не запечатлевшуюся в наших сердцах кроткую умницу Корделию! Ушла и больше не вернёшься[259]. Дэниел прочёл «Лира» — когда Билл едко намекнул ему на необразованность. Он собирался прочесть ещё много другого, чтобы суметь беседовать с женой о том, что ей интересно, но не одолел — из-за детей и «неприкаянных», из-за работы; или из боязни вдруг постичь ум Стефани и понять, сколь многое их разделяет? В «Гамлете» мы тоже находим развёрнутое изображение кручины; вялость действия, пассивное, бесцельное, продлённое страдание, разлитое в воздухе, — от чего оно, как не от скорби героя по отцу, которая, правда, возможно, связана с его подсознательными страхами и влечением к матери (всё это в человеке способно отлично уживаться и взаимодействовать). Гамлет поразительным образом оживает, когда погружается в мир смерти. Недаром на всех портретах актёров, игравших Гамлета в девятнадцатом веке, они неизменно изображены с черепом Йорика, у края могилы, в которую Гамлет прыгнет — а выйдет оттуда уже обретшей себя личностью. Вот я иду, Датчанин Гамлет[260]. Уже не принц, а король. И до конца — меньше акта.


В этом смысле остаться в живых — отнюдь не разрешение трагедии. В следующие недели в сознании Дэниела прокручивался сюжет его жизни, ведущий из прошлого к ужасной минуте, а от этой минуты — вперёд, в будущее, страшной минутой всецело определённое. Вся его оставшаяся жизнь — жизнь после её смерти. Всё, что было до, сделалось теперь вдруг мучительным, зловеще, неестественно ярким — в той же мере, в какой изначально было естественно ярким, важным или просто счастливым. Воспоминания стали слишком острыми, пронзительными, наподобие света, режущего больные глаза. Вот они шагают под руку по изгрязна-жёлтому песчаному берегу в Файли, осыпанные брызгами, в рёве моря и ветра. Вот они в его маленькой комнатке в доме мистера Элленби, прильнули друг к другу, чтобы согреться. Вот она сидит на больничной кровати, на тумбочке — подаренные им ирисы… и она поднимает, поднимает Уильяма к кругу света от высоко висящей лампы для чтения, смотри, это свет. Но все эти картинки были отравлены и искажены тем, что из-под них сквозила та, последняя: задранная вверх губа, влажные оскаленные зубы, пряди волос на щеках, пятна на платье, сожжённая рука… Он всегда считал, что проживёт жизнь своего рода отшельником, посвятит себя помощи нуждающимся, и полюбил-то он однажды, всего однажды… мягкий взгляд внимательных голубых глаз… полные груди, округлые бёдра… походка, все движения, полные мирной неги… вспоминать разрозненные части её облика было почти терпимо; но совсем уж невыносимо и опасно — потянуться к ней мыслями, вызвать в памяти её всю, назвать по имени — как живую. Ум его работал безостановочно, измышляя хитроумные манёвры и планы выживания, чтобы знать и одновременно не знать, что́ он потерял. (Вернее, кого потерял. Но что — меньше и спокойнее кого.) Он не мог просто стереть прошлое из памяти (по крайней мере, так он думал), поэтому нужно было осторожно перебрать его в голове, кусочек за кусочком, и рассмотреть целиком в этом новом жестоком свете, мол, по-другому быть просто не могло, не могло. И ни в коем случае нельзя выпускать из виду правду, ни на мгновение не позволять себе мечтать, желать, чтобы она оказалась рядом, проявила себя каким-то способом. Подобное желание, чувствовал он, ослабит его жизненную хватку, а держался он исключительно благодаря воле да биологической непрерывности действий, к которой свелось его существование. Да, он должен продолжать вставать по утрам, кормить детей, работать.


Он себе приказал, что не должен даже грезить о её возвращении. Возможно, как утверждают некоторые критики, Лир умер, грезя, что Корделия ожила, вернулась — Вы это видите? На губы ей взгляните!..[261] — и сердце его разорвалось, как сердце Глостера, — улыбчиво, в надежде на возвращение. Дэниел безумно страшился, что и его одолеют такие мечты, и было от чего: на другом конце улицы вдруг возникали женщины, похожие на неё, — из-под шляпки или дождевого чепчика у них выбивались пряди светлых волос; или вдруг полотенце, висящее на двери ванной, обращалось в её ночную сорочку. Ему казалось, начни он мечтать, что она возвестила о себе или вернулась, он просто не сможет, очнувшись, жить дальше. Потому он не мечтал. Его сила воли умела проницать тень и прогонять грёзы. Если же они порою и случались, то такой глубокой ночью, в такой темноте, что не дотягивали до утра.


Впрочем, по утрам, помимо назойливого света, были и другие сложности. Опасным было полусознательное время на грани пробуждения: изо дня в день он вспоминал, повинуясь собственным приказам, что есть нечто ужасное, о чём он должен помнить, но не в подробностях, что нельзя просыпаться невнятно, неторопливо, надо сразу гнать замешательство и любые надежды. Если случалось так, что он об этом забывал, то всё вновь ослепительно начинало прокручиваться в голове: вот он идёт по садовой дорожке, поворачивает ключ в замке, что такое?.. почему тут Гидеон и Маркус?.. и тут же, очередной раз не миновать: мягкое сияние волос, обожжённая рука, соскочившая с ноги туфля, пятна на платье, лицо.


Благодаря своей пасторской работе он знал: многим людям не ведомо, что горе — очень медленная, изнурительная штука, что со временем оно не изживается, а, напротив, усиливается и терпеть его становится всё труднее и труднее. В самое первое время, когда весь он был сплошная, закаменелая воля, сосредоточен был на том, чтобы накрепко осознать случившееся и продраться сквозь эти ужасные дни, соседи наведывались часто: приносили цветы, всякие угощения, предлагали взять к себе на время детей, зазывали на обеды, — он отказывался. Потом, позднее, когда он стал думать о ней — ещё не о ней целиком, а об отдельных чертах её облика — и ему делалось порой невмоготу в пустынных этих стенах, — его навещали с соболезнованиями куда реже, вероятно рассудив, что он вполне оправился. Люди, конечно, приходили, но приносили уже собственные печали и невзгоды: как всегда, одолевали их любовь и похоть, одиночество и бедность, — и он отвечал им так, словно и правда проникся их страданиями; но в мрачных мыслях усмехался над однообразием и ничтожностью их горестей, над их неведением в том, что всё направляется к неизбежному концу.