До чего же, до чего же быстро англичане перестают говорить о скорбной потере, думал он; упрёк этот, впрочем, был не вполне справедлив, ведь когда к нему являлись с утешениями, он терпеть не мог неуместных (а порою и диких) слов, что слетали с уст некоторых людей. Быть может, Господь забрал Стефани столь молодой и счастливой, сказала одна диакониса, чтобы Дэниел познал жизнь без такой любви? Корделия, как утверждают критики-христиане, была убита, чтобы совершить примирение Лира с небесами, искупить его грехи. Дэниел вспомнил с ужасающей яркостью, как Стефани выезжала на велосипеде в предродовое отделение, тяжёлая, с тяжёлым томиком Вордсворта. У неё была своя, отдельная жизнь! Как вообще можно поверить в такого Бога, который погубил эту жизнь, чтобы научить Дэниела Ортона о страдании? Шекспир убил Корделию, вероятно желая показать, что в мире есть вещи более ужасные, чем вина и искупление вины, что мудрость Лира, доставшаяся ему столь болезненно и не слишком-то глубокая, утратила всякую важность рядом с тем воплем отчаяния и тоски. Зачем живут пёс, крыса, конь?.. Но даже и такая мысль, подумалось Дэниелу, несколько излишне эгоцентрична; излияния диаконисы он резко оборвал. Бывали минуты, когда он поражался, что вообще хоть что-то наделено жизнью: будь то крошечная зелёная тля или ранний нарцисс, который кто-то ему принёс; ему становилось страшно за эту зелёную, шелковистую, невесомую жизнь так же сильно, как за собственных детей.
Дети будут тебе большим утешением, говорили, твердили ему все. Да, он жил ради детей. Хотя бы это было ясно как день. Он мыл, и одевал, и кормил их, читал Уильяму; когда нужно было уйти из дома по долгу службы, просил соседских девочек посидеть с ними или отводил к Уинифред, но не часто. Он, возможно, и сам надеялся, что дети будут утешением. Но они сделались источником страха. Он боялся за них и их боялся.
Готовил Дэниел медленно и неизобретательно, без полёта фантазии. Часто ели яичницу с беконом, много сосисок, банку за банкой поглощали консервированную фасоль. Придёт время, и он научится готовить, но не сейчас. Ему трудно было даже прикасаться к плите, её плите. Он старался не думать о том, как возня у маминой плиты выглядит в глазах детей. Печёнка получалась жёсткой и горчила, отбивные подгорали. Дети отодвигали тарелки с едой — Дэниел по мере возможности заставлял их есть. Сам он не ел почти ничего, пробавляясь остатками тостов и чаем, но никто этого не замечал.
Он страшился за них, как за мушек и других крохотных существ, но только сильнее, намного сильнее. Раньше он видел, как они растут, становятся самостоятельными: Уильям с его всё более богатой речью, Мэри с её ловкими, порхающими ручками, — дети так походили на него и на Стефани, но при этом были чудесно отдельными!.. Теперь же первое, что он в них видел, — это чудовищную незащищённость. Он не позволял Уильяму ни открывать дверь почтальону, ни даже забираться на садовый забор; как-то он стукнул мальчика за то, что тот попытался донести от раковины до стола кувшин горячей воды. Мэри он ещё не воспринимал во плоти отдельно от матери, и, когда брал малышку на руки, сердце сжималось — вспоминались её руки, головка Мэри у неё на плече, крохотные бойкие пальчики в её волосах. Мэри, прежде всегда тихая и мирная, теперь часто не хотела идти к нему на руки и решительно отталкивала его раскрытыми ладошками, тоненько и протяжно завывая. Но ещё хуже было, когда Уильям мрачно смотрел на Дэниела с другого конца стола; семья как будто перестала быть семьёй. Даже свет от верхней лампы казался сумрачным и угрюмым. В чёрном, исподлобом взгляде Уильяма — обвинение.
— Куда делась мамочка?
— Она с Богом, ей хорошо и спокойно. Бог о ней заботится.
— Она в деревянном ящике. Она выйдет из ящика?
— Там покоится лишь её тело. Сама она свободна. Она пребывает с Богом, Уильям.
— А Бог её не обижает?
— Бог заботится обо всех. Всех любит.
— Но не нас. Нас он не любит. — Буравящий взгляд.
— Уильям, ешь свои хлопья.
— Они мне не нравятся. У них странный вкус. Они неправильные.
— Других у нас нет. Ешь давай.
— А если она захочет выйти из ящика?
— Она не может… — Дэниел хотел было сказать то, что говорил в таких случаях прихожанам: там уже не она — не Стефани, не мамочка, но из-за того, что ему самому не слишком-то верилось в благое, не мог выдавить из себя этих слов. — Не болтай попусту, Уильям. Лучше ешь.
— А если она решит… решит к нам прийти обратно? Что тогда?
— Нет, Уильям. Она не может. Мёртвые не могут. Так уж всё устроено.
Уильям, небрежным движением сталкивая на пол несъеденный завтрак:
— Я хочу! Хочу, чтоб она пришла.
— У тебя есть я. Я буду стараться. Я научусь…
— Хочу, чтобы вернулась мамочка!
Нет, дети не были утешением. Кормить их, готовить им пищу было некоторым занятием, и он относился к нему серьёзно. И вслух он им читал «Гензеля и Гретель», снова и снова; сказка вызывала у Уильяма одни и те же повторяющиеся вопросы, отвечать на которые Дэниелу не хотелось: уверять в очередной раз, что всё было хорошо, просто выше его сил! У Гензеля и Гретель же всё было хорошо? Мама с папой оставили их в чаще леса, и ничего с ними такого не случилось, да? Их хотела съесть ведьма, а они убежали из леса и добрались до дома, да? И в лесу ведь с ними ничего плохого не случилось, всё было хорошо? Да, папа?! Да, сынок, с ними всё было хорошо, ничего плохого не случилось, наконец отвечал Дэниел через силу, как из бочки, и пытался обнять Уильяма, но тот колотил в его чёрную волосатую грудь нелюбезными кулачками.
Вопрос с «ящиком» чрезвычайно волновал и самого Дэниела. Этим он, конечно, не мог поделиться с Уильямом, с другими же и подавно. Дэниел не обладал болезненным воображением, ему всегда нравилось, как в похоронном обряде сознание тленности плоти преодолевается более высшим чувством нетления Вечного света. И лишь теперь, когда речь была об этой плоти, которую он вспоминал частями, урывками: вот она отходит от него, спина играет позвонками, вот её лодыжки (крутит педали велосипеда), вот бледно-золотые волосы у него на подушке, — лишь теперь он обнаружил, что не может выбросить из головы ужасную картину, как в могильном холоде и мраке плоть напитывается влагой, разрыхляется, размягчается, растекается… Так неужели, после того как подкожные черви источат моё тело, Он восставит из праха распадающуюся кожу мою сию, и я во плоти моей узрю Бога?[262] Дэниел любил своего сына — плоть от плоти его, плоть от плоти её — и чувствовал и себя, и эти свои мысли отвратными и опасными для Уильяма. Мальчик, должно быть, защищается от злых и тленных гримас бытия при помощи мрачных сказок братьев Гримм, в которых юные, исполненные надежд герои всегда, неизменно, благополучно возвращаются, из замков ли, из пещер ли, с золотым кольцом, с шелками или с невестой-жабой, что потом обернётся прелестной принцессой. Дэниелу же становилось дурно и тоскливо от каждой сказочной отрубленной головы, от каждого сражённого чудища, да что уж там — от любой раздавленной букашки, дохлой птахи под ногами в садике, подгоревших треугольничков печёнки на тарелке. Ему не снилась Стефани, зато снилась ужаснейшая голова коня Фалады́ из сказки «Гусятница» — живая и окровавленная, она была прибита над воротами замка: тёплая на ощупь, но уже как бы слишком мягкая, разлезшаяся… Он попробовал читать им более жизнеутверждающую Энид Блайтон[263], но собственный сын его отчитал: «Маме эта книжка не нравится, мы такое не читаем! Мы вот эту читаем, братьев!»
Когда же он вдруг почувствовал, что всё-таки — в том смысле, в каком он на это рассчитывал, — ему, возможно, не выжить?.. Ещё вначале, в яркости первого ужасного дня, думая наперёд, он воображал и понимал, что позднее ему будет хуже, особенно когда настанет пора возвращаться к всегдашней жизни, разумно заниматься привычными делами, думать изнутри наружу, обращать мысли к людям. Он выделил себе, неплохо себя зная, исходя из своей нормальной, большой силы и энергии, неопределённое время на скорбь и кручину, хотя одновременно с этим какая-то часть его сознания, которая продолжала пребывать в досмертельной поре и составлять пасторские планы, противилась перерыву в служении. Затем, переделывая своё восприятие прошлого, приноравливая и направляя его к опустевшему настоящему, он себя уверил, что сильная натура способна к более длительному гореванию, подобно тому как в сильном теле смертельная болезнь развивается медленнее. Поначалу, когда всё его существо было сотрясено, он, забываясь, безотчётно нырял мыслями то в спокойное прошлое, проживая странные безмятежные мгновения, то в неведомое грядущее, предчувствуя там всегдашнюю упорную осмысленность своих дел. Но затем ему стало представляться, что он плывёт, задыхаясь, в каком-то душном коричневом тоннеле, зыбко освещённом влажно дрожащими огоньками, — это перекочевали на глинистые стены давешние крошки света, слова погребальной службы. Проход сужается, со всех сторон грязь, жижа, он разгребает её сильными руками-лапами, как крот, в нём ещё много силы и упорства — вперёд, неизвестно куда, лишь бы вперёд (в этой норе даже нет боковой, безопасной камеры для короткого отдыха, передышки).
Должно быть, ему хотелось себя изнурить, чтоб горе потускнело. В былые времена, когда не ладилось у него с женой, когда накатывало отчаяние и казалось, что ни в чём нет смысла, он выходил прогуляться по улицам (как правило, ночью), и собственные мерные шаги по мостовым успокаивали его. Теперь же, в долгие зимние вечера, когда, уложив детей, он сидел один, ему начинало казаться, что домик, который раньше виделся ему хлипкой хижиной под натиском бури, вдруг уплотнился, напрыгнул, навалился на него, словно это не дом уже, а груда кладбищенской земли, а сам он — на дне узкой могильной ямы. Он переводил взгляд со стула на стол, на дверь, затем задерживал его на кафельном полу, где она не раз поскальзывалась за эти