Живая вещь — страница 103 из 104


Как изменится с приездом детей Билл, она тоже не представляла. Сама она была терпеливой, немногословной матерью, а бабушкой стала щедрой на объятия, ласковой, любила внуков баловать. Билл, в былые времена, в качестве отца, бушевал, бичевал, требовал, чтоб дети оправдывали его ожидания. Зато с внуками весело занимался, даже просто играл! Когда-то он пытался играть и с Маркусом — в игры, развивающие воображение и интеллект, считал с ним кубики для постройки башни, рассказывал о Беовульфе, Зигфриде, Ахилле, — предложил ребёнку свою культуру, но Маркус был не любитель мифов и легенд. Уильяму же нравились разные занятные истории — да и Билл утратил прежнюю тяжёлую напористость. Первое время только Мэри была славной и послушной, её легко было занять, а Уильям пребывал в мрачных раздумьях. Но постепенно он проникся к Биллу доверием, позволял себе читать, даже стихи, и задавал потом вопросы про «Флейтиста из Гаммельна» Браунинга и «Реймскую галку» из сборника «Легенды Инголдсби»[268], снова и снова просил балладу о Томасе-Рифмаче, которому пришлось переходить вброд реку, где кровь выше колен. Вечерами все они, вчетвером, сиживали со своими чашками чая, озарённые светом каминного огня, и темнота не могла к ним подобраться.


Время от времени заходил Маркус: пристраивался где-нибудь с краю, недалеко от двери, ничего не говорил, но сидел; наблюдал за детьми, особенно за Уильямом, будто бы с опаской — не важно, дрались они в эту минуту подушками или, как порой случалось, принимались горько плакать от звука хлопнувшей двери.


После смерти сестры изменились отношения Маркуса с Руфью и Жаклин. Он теперь оказался в мире Руфи, где главное было нести горе терпеливо, с всепринимающей кротостью, — по крайней мере, так мыслила себе жизнь Руфь. Жаклин стала его побаиваться, сторониться. Зато Руфь навещала его в мансардной комнатке в общежитии Лонг-Ройстон-Холла: заключала в ласковые, прохладные объятия, лежала рядом с ним на кровати — о большем он не просил — и гладила его по волосам, приговаривая: всё пройдёт, всё забудется. Наверно, она и своим пациентам так говорит, думал он, кто-то и впрямь всё забывает, а кто-то нет, не всегда же получается в точности по её слову. Он никому не мог поведать — ни самой Руфи, ни Жаклин, ни Уинифред, ни психиатру Ройсу, — о чём собирался поговорить тем вечером со Стефани: о Руфи, Гидеоне и любви. Сейчас он словно занемел и чувствовал себя ничтожным: Дэниел горевал слишком яростно, тем самым будто отбирая у Маркуса волю, право на собственное горе и собственную вину.


Домой он наведывался, потому что ему и приятно и больно было смотреть, как Билл и Уинифред играют с детьми; с ним они играть не умели. Уильям сидел у Билла на коленях, уютно свернувшись, как никогда не сворачивался Маркус, в изгибе этой жилистой руки, головка Уильяма под острым подбородком Билла была вскинута внимательно.


Билл прочёл, громко и с выражением, в основном для Уинифред, стихотворение Томаса Гарди, на которое наткнулся, когда искал, что бы ещё почитать Уильяму.

— Романист он был посредственный, зато — настоящий поэт, — сказал Билл. — Настоящий, несмотря на склонность к потёртым, подержанным фразам. Итак, стих, называется «Наследственность»:

Фамильное лицо —

Вот кто я; плоти — тлеть,

Мне — жить, собрать в кольцо

Все времена суметь,

Послать везде гонцов,

Забвенье одолеть.

Прибудет с ними весть —

Глаз блеск, величье лба.

Я в этом мире есть,

Я — глубже, чем судьба,

Раз смерти не унесть

И вечность мной жива.

Чтение он превратил в событие почти торжественное: собрал их вокруг себя, пристально заглядывал в глаза.

— Утешение слабое, — сказал он, — но какое-никакое?

Уинифред была тронута. Маркус — нет…


В маленькой библиотеке, которая раньше лишь представлялась её воображению, Фредерика устроилась — на длинной, потёртой гобеленовой подушке, на сидячем подоконнике — и смотрела в окно. Стриженые лужайки под весенним дождём… Кирпичный мостик через ров с водой… Комната была красивая и чужая: старинная ухоженная мебель красного дерева, зелёные, приглушённо-золотистые и розовые тона обоев и драпировки, изящные китайские склянки с ароматической смесью из сухих цветочных лепестков. И конечно, множество книг, собрание для истинных джентльменов: письма лорда Честерфилда сыну, исторические труды Гиббона и Маколея[269], сочинения Сэмюэла Джонсона[270], Вальтера Скотта, Чарльза Кингсли[271], «Песни Древнего Рима» (также Маколея), — в некоторые из этих книг Найджел Ривер порою заглядывал ребёнком, в такие же вот ненастные дни, как эти дни её первого визита. Сёстры Найджела, Оливия и Розалинда (они не являются частью нашей истории и не ведают о предыдущих событиях), устроили торжественное чаепитие; сейчас перед ними, на невысоком столе, накрытом слегка накрахмаленной дамастной скатертью, на большом тёмном подносе — предметы сервировки и остатки угощения: георгианский серебряный заварной чайник, отражающий пламя камина и туманный уличный свет, изысканные чашки фирмы «Споуд», блюдо с изящными бутербродами, половинка раскрошившегося шоколадного кекса. Ещё на столе серебряный сливочник и блюдце с полукруглыми дольками лимона, блестящими, пахучими. Обе сестры, одетые в твидовые юбки в мелкую рогожку и кашемировые свитеры, напоминают Найджела — такие же темноволосые, не слишком церемонные, немного угрюмые и полные телесной жизни.


Фредерика не совсем понимала, почему её пригласили в гости именно сейчас и почему она согласилась приехать. Найджел был единственным человеком, в присутствии которого она выходила из тоскливого оцепенения, с ним она могла громко заговаривать, кричать, разбиваясь волнами о скалу его мужского спокойствия. Но поместье Найджела не пришлось ей по нраву. В день приезда она была потрясена размером усадьбы: в отличие от знакомого ей особняка Мэттью Кроу, с его претензиями на пышность и с показушными надворными постройками, Брэн-Хаус представлял собой вполне обычный обжитой дом; но тем более огромным, даже бесконечным казалось всё, что к поместью относилось, — маслодельни и оранжереи, сараи и конюшни и, конечно, рощи и поля. Они с Найджелом шли к семейной ферме, и Фредерика дивилась, что человеку вообще может принадлежать столько свободно растущих деревьев, столько диких лугов, изрядная часть земной поверхности. Но своего удивления она не выказала. Она постояла у вольера с фазанами: за проволочной сеткой важно вышагивали, наталкиваясь друг на друга, яркопёрые птицы, нелепые в своём заточении. На перекладине дальних ворот изгороди она разглядела свисающие на бечёвке, видимо для острастки, высохшие трупики вредителей, грачей и кротов.


Ей выделили симпатичную спальню, в которой стояла кровать под балдахином с белыми занавесями, с декоративными подушками в вязанных крючком хлопковых чехлах, тоже белых. Это напоминало картинку из романа. По ночам приходил Найджел, босой, молчаливый и сильный, с первого мгновенья и до последнего. В своё время Фредерика завидовала той определённости, которая связывала Стефани с Дэниелом: Стефани, каким бы невероятным это ни казалось, желала именно толстяка Дэниела, тогда как Фредерика не хотела никакого конкретного мужчину. Наверное, вся любовная самозабвенность досталась Стефани, думала она когда-то, коли она, Фредерика, страшится терять над собой власть, а может, просто не умеет. Тук-тук, это я, частенько приговаривал Найджел, обращаясь к ней, такой отрешённой; но, если честно, порой она уже не сознавала, где заканчивалась она и начинался он, в каком-то смысле они сделались одним существом. Этого хотела для себя Стефани, это у неё было с Дэниелом? Мысли о сестре теперь всегда были чудовищными, потому что сводились к смерти. Порой Фредерике вспоминалось что-то хорошее — как катили бок о бок на велосипедах, как пили чай в универмаге «Уоллиш и Джонс», спорили о «Зимней сказке» Шекспира (Стефани её обожала, а Фредерика считала слишком неправдоподобной), — но воображаемая Стефани в какой-то миг прямо на глазах застывала и коченела, и Фредерика всякий раз содрогалась и начинала плакать. Ей не хватило духу приблизиться к гробу Стефани. Она всегда думала про себя, что не робкого десятка, или, как говорили, «бедовая», — но попрощаться с сестрой она не смогла. Призналась она в этом только Найджелу — он понимающе кивнул, — она почувствовала, что слепой ужас, как, может быть, и слепая страсть, ему ведомы. Ближайшей ночью, когда он вновь принялся ходить в ней мерно и неудержимо, она вспомнила про Стефани и снова заплакала, глотая беззвучные слёзы, и он сжал её в объятиях, отгоняя мрак. В нём была жизненная сила. Его дом, его сёстры с их пристальным взглядом были ей чужими, но от него веяло жизненной силой. Ночью она крепко вцеплялась в него, а днём они гуляли под дождём по его владениям, вновь протаптывали его старинные детские тропки, подмечая признаки жизни: вот жужжат чьи-то зелёные крылышки, вот подскочил вспугнутый длинноухий заяц, а вот плавно подрагивает в небе ястреб…


Какое-то время спустя после описанных событий в Блесфорде и Херефордшире в квартиру Александра Уэддерберна в Лондоне, на Грейт-Ормонд-стрит, позвонили, и ему пришлось сбежать вниз по лестнице к двери парадного: кто-то упорно не отнимал палец от кнопки, оглашая подъезд звоном. Когда Александр открыл, на пороге оказался человек чёрный и грязный, бородатый и косматый, в старом дождевом плаще, в избитых, облупленных ботинках. Александр отступил на шаг — и узнал в нём Дэниела: от былой полноты мало что осталось, даже под дождевиком было видно, как обвисла на нём чёрная одежда.

— Можно я к вам зайду ненадолго? Мне бы погреться. И побриться. И позвонить кое-куда. Я подумал о вас — вы мне хорошее письмо написали, вот поэтому. Можно?