— Мама, мне кажется, ему не очень так удобно, — сказал Дэниел.
— Чушь какая. Да он довольнёхонек. Ах ты, мой чижик…
У Стефани слёзы навернулись на глаза.
Беря его на руки, под конец этих больничных дней, когда он странствовал по стольким рукам, она со всей обострившейся чувствительностью слышала перемены его запаха, на ощупь или даже на вкус он тоже всякий раз делался другим. Дитя должно узнаваться именно по запаху; вспомним потерявшихся ягнят, как жалобно они блеют со стылого йоркширского холма в феврале на все стороны света, и вот являются за ними как будто бы «глупые» овцы, прибегают трусцой в своих свалявшихся шубах и тычут по очереди твёрдым костлявым носом в чёрные шкурки ягнят, кого-то отпихнут прочь, а своего найдут и приветят. Ягнёнок зароется рыльцем в материнскую шубу. Представьте теперь человеческого дитёныша, мытого, но не замытого, — как по-особенному пахнет — солодовым бисквитом — его мягкая макушка.
После дня посещений и больничного обихода тепло Уильяма становилось другим, неправильным; даже пот его был по́том других людей, влажно застрявшим в складках захватанных пелёнок. Весь он делался не живчиком, с которым можно делать потягушечки, а резинистым неподатливым пупсом. Запах его заволакивался запахами других людей, сладким ландышем чьих-то духов, чьим-то сигаретным дымом. В один прекрасный день на маленькой площадке его лобика обнаружился липкий поцелуй вишнёвой помадой… Положив его на кровать, она сворачивала ловкий треугольник подгузника из белой муслиновой пелёнки и плакала, плакала беззвучно, горячий поток слёз так и струился по скользким щекам. Вот ведь обыдёнщина. Она тщательно отряхивала от посторонних частиц и запахов его распашонку. И брала его на руки. Он издавал негромкие и какие-то довольные (то есть никого не зовя, ни на что не жалуясь) звуки. Она видела его сквозь пелену слёз, в радужной дымке от лампы над изголовьем кровати, и успокаивалась. Дэниел принёс весенние цветы — голландские ирисы, бледно-лилово-голубые, с жёлтой полоской, и золотистые нарциссы сорта «король альфред». Медсёстры их унесут, просто ещё не успели. Их мягкий дух, настоящий, воздушно-земляной, просачивается сквозь запахи дезинфицирующей жидкости и искусственного ландыша. Их стебли — жёсткие бледно-зелёные трубочки, их листья неуклюже-остро взмётываются из вазы.
Младенец открыл глаза, повертел головой из стороны в сторону и увидел свет. Свет предстал ему как бы сквозь воду (или, можно сказать, самый воздух для него был полупрозрачной, густой жидкостью). Широкая просека света захватила и удерживала медленный младенческий взор, но она была не сплошная, а вся прослоистая, в нежных повторяющихся перебивах бледно-лилового цвета (от ирисов) и жёлтого хрома (от нарциссов). Ребёнок же находился внутри своей маленькой сферы, так что свет, ясный, жёлто-золотой, ему виделся как ближний её свод или даже как арка. Между глазом его и этой аркой лежала — а ему казалось, беспрестанно текла — полоса многоцветных прожилистых вспышек, золотое на лиловом, лиловое на золотом.
Озираясь внутри своего лучистого облака, младенец различил два бледно-ярких пятна, которые меняли форму, а за ними маячило третье. Первое склонилось к нему, более крупное, мягкое, по цвету более кремовое, с уже знакомым теплом, бледным неизменным теплом материнского лица, вторым же, более тонким и ярким (жёлтыми волосами), оно было окружено, как мерцанием. По-над этими подвижными живыми кругами, дугами маячил третий, куда более бледный, нимб, ореол, создаваемый светом настенной лампы для чтения. Все эти формы переменялись и одновременно постоянствовали в кругозоре младенца. Они были омыты новизною; впрочем, он был слишком ещё мал, чтобы этому восхищённо удивиться, слишком только ещё учился измеривать радость.
Свет, преобразованный слёзками и туманной материей его глаза, был тёплый, с рассеянным в нём мягким светом нарциссов и ирисов, хоть я и не могу поручиться, что ребёнок умел каким-либо образом синестетически ассоциировать тепло и свет, из которых первое было необходимостью, а второй — радостной новостью. Текучие корпускулы световых волн для него окрашены были прожильчато в цвета ирисов и нарциссов — розово-лиловый, сиреневый, кобальтовый, цитронный, жонкилевый, сульфурный, жёлтый хром, — хотя, конечно, он не умел ни назвать, ни чётко различить этих подразделений света, точно так же как не разумел ни гребешка пестика у ириса, ни бахромчатой коронки у нарцисса.
Если б он был способен к метафорическому сравнению (а к нему способен он не был), он сказал бы, что сверкающие корпускулы — как прозрачные рыбьи чешуйки, одна растёт из-под другой. Или сказал бы, что они — словно нежные писчие перья, изящно выгнутые от очина к своим световым опахалам. Или словно маленькие, извилистые, многократно повторённые язычки свечного пламени. Или если бы он видел не смутно и в целом, а внимательнее пригляделся бы к главной подвижной форме — лицу матери, — то световые частицы перестали бы катиться для него простым потоком, а заструились бы причудливее, концентрически или спирально, не то лучиками, не то крошечными протуберанцами этого тёплого центра; а может быть, линии света легли бы чётче, расположились лепесткообразно или наподобие намагниченных игл, выхватывая из массы золотых и лиловых теней — волосы, глаз, рот. Или, ещё, он заметил бы, что лицо её подобно солнцу или луне — освещает по окружности цветной этот воздух, но понятия о геометрии у него не имелось, он не ведал, что такое окружность, вообще не обладал ни малейшими сведениями о мире, например, что такое солнце, луна или звёзды. Раньше смотрел он в бессветные околоплодные воды, а теперь узрел свет. И кто бы мог сказать наверняка: в тех частях его мозга, которые стали оплотом зрения, палочками и колбочками сетчатки, не жило ли уже, в дородовой темноте, сверхчувственное представление о свете, не снилось ли снов о свете, прежде чем свет — хлынул?..
Искусство — это не возвращение к невинному зрению, такое зрение недостижимо. Знаменитая фраза «Делайте новым»[81] вовсе не означает освободить произведение от всех ранее усвоенных форм и конвенций: как ни парадоксально, иллюзию новизны можно создать лишь с помощью выверенного использования системы сопоставлений с чем-то уже усвоенным, а также особых знаков, указывающих на вещи виданные и в силу этого узнаваемые. Я вознамерилась было писать этот роман невинно, не прибегая к мыслям других людей и, поелику можно, не прибегая к сравнениям или метафорам. Но подобное предприятие оказалось невыполнимым. Мыслить получается, не иначе как признавая и преобразуя способы мысли и зрения, усвоенные нами на протяжении жизни. Видя мир, приглядываясь к нему, мы его пересоздаём. Уильяму это покуда не под силу, потому что он и сам только что появился, только что начал приноравливаться к окружающему пространству, не был ещё отдельным от матери. Цвета он научится называть гораздо позднее, чем вещи; маленькие дети говорят «красный», но могут долго именовать «синим» всё то, что не «красное».
Взрослея, мы начинаем различать цвета и оттенки цвета и с радостью узнаём точные их обозначения. Вот и моя словесная цветопись — розово-лиловый, сиреневый, кобальтовый, цитронный, жонкилевый, сульфурный, жёлтый хром — выражает моё удовольствие от различения цветовых оттенков и от богатства слов. Общение, однако, не единолично, не объективно и не окончательно. Я знаю, что у некоторых читателей эти цветовые прилагательные вызовут ясные внутренние зрительные представления, — они «увидят», в некотором смысле, лиловый и золото, другие же читатели — нет. Нет двух людей, которые видели бы ирис одинаково. Хотя и Дэниел, и Уильям, и Стефани — все смотрели на один и тот же цветок.
Даже невинный глаз — не просто принимает в себя свет, а действует, упорядочивает. И мы — как бы беспристрастно мы ни наблюдали, как ни желали бы верить в надличностность поэзии — всегда привносим в описание мира что-то своё, привносим, когда настраиваем своё зрение. Винсент Ван Гог ни в коей мере не был художником наива. То, что ему необходимо было понять о красках и геометрии, об отношении цветов и поведении света, было мучительно и грозно. Раздумывая об «ужасной битве» дополнительных друг к другу цветов, золота и фиолета, на картинах с сеятелем и жнецом, в Арле и Сент-Реми-де-Провансе, он боялся впасть в «цветовую метафизику»[82]. Он упорядочил свой мир, настроил свой необузданный и утончённый взгляд особым способом, придав мазкам фактурность и направленность, сделав мазок, удар кисти более первобытным.
В сентябре 1889 года он писал:
Какая это странная штука, мазок, удар кисти! На открытом воздухе, под ветром и солнцем, порой под взглядами любопытных, работаешь как придётся, заполняешь холст как попало. Зато схватываешь подлинное и главное (а это-то и есть самое трудное). Потом, спустя время, возвращаешься к этюду и располагаешь мазки кисти, как это подсказывают предметы на картине, — и сразу всё становится куда гармоничнее и приятнее на вид, и добавляется изрядная толика безмятежности и улыбчивости[83].
(Да, ему было свойственно изо всех сил настаивать на безмятежности и улыбчивости, хотя порой — и даже по большей части — добавлялось отнюдь не это.)
Мазки в «Сеятеле» создают почти мозаичное ощущение: небо в них течёт потоком, борозды лиловой земли стремятся от тяжёлого золотого солнца в центре, сеятель разбрасывает семена золотого света, которые — опять же мазки, уже иной формы, на тёмных утренних глыбках земли. Решительные и вещественные, мазки отображают ход света по предмету, ход глаза по вещи. В «Жнеце» возникает характерная для позднего периода закрученность мазков, которые завитками своими связывают раскалённую добела поверхность пшеничного поля, селадоновую фигуру жнеца, лиловатые горы и вердепомовый воздух — в единое, неповторимое вещество зрения. На одном из автопортретов глаза Винсента излучают мазки почти концентрические, точно два солнца-близнеца. Это ново, но является противоположностью невинности. Ибо увидено, осмыслено — и создано.