Живая вещь — страница 44 из 104

для переноски, если подставка целиком заполнена тостами?).

Существовало некоторое представление о том, какой должна быть твоя жизнь, каким должен быть дом, что значит быть матерью. Быть женой — материя более сложная, жёны бывают разные, хорошие и плохие, здесь поле для споров и рассуждений. Тогда как все плохие матери, в отличие от плохих жён, одинаковы: пренебрегающие обязанностями, бесхозяйственные, бездеятельные, эгоистичные. Одинаковы и хорошие матери: терпеливые, утешительные, самоотверженные, ровные в обращении. Собираясь быть хорошей матерью, Уинифред полагала, что сумеет это сделать правильно и с чистым сердцем. Ведь это её жизнь, её путь — быть матерью. Кроме прочего, правильное материнство означало умение вовремя отпустить птенцов из родительского дома. Стефани отправилась учиться в Кембридж при полном понимании и одобрении Уинифред. Сумасбродную, супротивную трескотню Фредерики о домах, которые «давят своей добротой», она переносила сознательно и молча. Но вот бегство Маркуса поселило в её сердце настоящий ужас. Если при мысли о возвращении сюда он стонет и плачет, то что же это за дом такой?.. И что она сама собой представляет?.. Совсем недавно она осознала: в женщине, в матери позднего среднего или раннего пожилого возраста есть нечто, что вызывает в людях тревогу и раздражение. Вспомнила, как её саму в молодости раздражали женщины, которые представлялись ей старыми или стареющими, безотносительно к их характеру. Тогда она над этим не задумывалась, зато теперь… Трудно смириться с тем, что невольно вызываешь страх и уныние.

Сырница и грелки для яиц казались ей вздутыми, несуразными. Какие толстые, думала она, и как мрачно, до абсурда навязчиво отрисованы их места на кухонной скатерти! Себя она также ощущала раздувшейся и несуразной. Климактерический возраст взял её в осаду или, может быть, точнее сказать, с разных сторон проникал в крепость её тела. Все её кожные и слизистые поверхности зудели, сохли. Внутри кровь билась тоненько, толчками; чудилось, что кости становятся хрупкими, что глаза, покрасневшие, раздражённые, видят слабее. О самой себе у неё возникло странное, не вполне чёткое, но навязчивое представление, будто раньше она обитала в своём теле слишком легко, не сознавая и не ценя, что видит ясно, ходит безболезненно, поворачивает голову без головокружения и дурноты. А сейчас стоит резко крутануть головою, как воздух между ней и предметами — в зрительной плоскости — становится мутным и словно её обступает, сами же предметы делаются невнятными, угрожающими. Случалось, что голову и тело на минуту прошивало жаром. Это был некий парадокс: всё в ней изо дня в день, из часа в час вроде бы слабело, истончалось, расточалось в жидкость, и вдруг снизу — внезапный огненный прилив, кровь закипает, как на огне; старая ведьма, под которой подпалили мучительский костёр!.. При этом она сидела как ни в чём не бывало, молча посматривала на читающего Билла. Впрочем, во внутреннем пожаре участвовали не только кипящая кровь да сгорающий жир, но ещё и ярость — доселе незнакомая, беспричинная, смутная. В прежние годы постоянно гневался Билл, теперь же она с униженным, тайным злорадством отмечала, что переняла эстафету. Итак, она восседала за накрытым столом, приятная, благоразумная на вид женщина с посеребрённым золотом волос, внешне спокойная и недвижная, между тем как — с чудовищной для неё самой отчётливостью! — рушилась её плоть, трещали кости, тускнели волосы и очи, немели пальцы…


Однажды она очередной раз посмотрела на Билла, думая о нём с осуждением (теперь, молчаливо-ожесточённо, она судила его всякий день, квитаясь за годы замороченной, задавленной, недоумевающей жизни). И в голове у неё возник образ измождённого пса, который жил со стариком-пьяницей в лачуге. Старик его и пинал немилосердно, и голодом морил, но пёс, скуля, полз к нему на брюхе. А когда ужасный старик упал и сломал себе шею, то скулящего пса пришлось оттаскивать от тела. И так он выл и тосковал по хозяину, что пришлось его в итоге пристрелить. Или он сам, как ни хорошо с ним дальше обращались, скончался от тоски? Точного конца этой где-то прочитанной истории она не помнила. Но зато живо воображала, как старик варит себе похлёбку в жестяном ведре, а с потолка капает (протёкшая крыша), как пёс вымаливает крохи, еле живой от голода. Как старик в пьяной ярости бьёт пса, а потом наутро кается… Автор этой статьи или рассказа не скупился на слова «верный», «любящий». Говоря про пса. А вот Уинифред ничего, кроме презрения, к этой собаке не испытывала. И ещё большее, взвешенное презрение — к людям, которые пытались описать собачье поведение с помощью понятий человеческой добродетели. Принимать побои, привязываться к мучителю — да это попросту в природе пса. И ругать и хвалить его — довольно странно. Но как же обстоит дело с ней самой?..

Когда Билл уходил на работу, она направлялась в его комнату. Если спальню Маркуса она обновляла, делала чистой, то в комнате Билла действовала как уборщица. Окурки в липких пепельницах вызывали у неё тошноту. Она яростно скребла эти пепельницы. Стопки книг она сурово, как попало, ставила на полки (а ведь в старые времена лишь бережно сдвинула б немного в сторону, чтоб стереть пыль). Одежду Билла она отправляла в стирку при малейших признаках загрязнения, а может быть, и раньше. Если он и заметил в этом что-то необычное, то промолчал. Она тёрла рубашки в мыльной пене, полоскала и яростно выкручивала, потом плющила утюгом — всё это с отвращением чистюли. Как будто даже с удивлением наблюдая за собой со стороны, она тем не менее совершала свою добровольную службу, свою участь. Как-то она с маху бросила в мусорную корзину стопку писем и газет — и не стала вызволять их оттуда.

После услышала, как он хватился, везде роется, ищет, но ничего не сказала.


Однажды, уже не впервые, он заговорил сокрушённо:

— Работа моя чуть теплится. Еле-еле. Учу без души. Скучают у меня на уроках.

— А я?! — вскричала она внезапно. — Разве я что-нибудь, ну хоть что-нибудь… с душой?.. — И тут же осеклась, примолкла.

— Ну, ты… — нерешительно начал он, — ты при деле… заботишься…

— Что?! — опять бросило её в крик. — Ты зовёшь это делом?!

— Не кричи, пожалуйста.

— Не кричи? Как ты смеешь вообще это говорить?.. Как смеешь говорить про крики — ты?!

Лицо Билла сморщинилось — старичок. Своё обычное произнёс, покаянное:

— Понимаешь, я кричу не нарочно. Так выходит, само…

— Мальчик бежал из дома от твоих криков!

— Да, да, да… знаю…

12Узри дитя[108]

На семейном совете решили, что Стефани имеет право на какое-то личное время, работать с книгами. Собственно, решил это Дэниел: мол, мать и Маркус могут посидеть с Уильямом, а Стефани на часок-другой попробует удалиться в Блесфордскую библиотеку. Почему бы не воспользоваться преимуществами расширенной семьи? — так уговаривал он.

Маркус попросту побаивался предстоящего. Миссис Ортон сказала: пусть уж она не слишком долго там, пусть возвращается к следующей кормёжке, да заранее распорядится, чтоб Маркус приготовил на ужин что-нибудь определённое. Чувство у Стефани было такое, словно её обвиняет в дезертирстве некая особенно заботливая в прошлом мать (на самом деле миссис Ортон нередко оставляла Дэниела, в возрасте Уильяма, одного, и довольно надолго, отправляясь в магазин или к соседкам посудачить). Могла бы и дома книжку-то свою почитать, неужто от семьи уходить обязательно, проворчала напоследок миссис Ортон. А Маркус еле слышно выдохнул: хорошо, попробуем обойтись. Стефани извлекла свою видавшую виды научную папку, а также оксфордское издание Вордсворта и, сложив всё это в учительскую сумку, покатила в библиотеку.

После чего все испытали острые неудобства.

Для самой Стефани оказалось трудно нажимать на педали, устремляясь от дома. Её как будто удерживала длинная полотняная привязь-сбруя, вроде той, в которую на заре промышленности запрягали «заводских» детей, ходить и вращать механизмы. Привязь вела к плетёной колыбели-корзинке, где спал малыш, спрятав кулачок под ушко. Ей властно чудились всяческие запахи, звуки, голоса, даже волнения воздуха в доме, они звали её обратно, развернуть руль поскорее назад. Чуть не против желания, она жала и жала виноватой ногой на педали.

Маркус поднялся по лестнице и укрылся у себя в спальне.

Миссис Ортон устроилась в своём кресле, открыла журнал «Женские владения», сделала радио погромче и вскорости задремала.

Услышав звуки радио, Уильям поворочался в корзине и, выметнув кулачок, почесал переносицу. Затем издал не очень громкий пробный вопль. От которого сам некоторым образом встревожился; набрал в лёгкие воздуха и крикнул-позвал позаливистее.

Маркус вышел за дверь, на самых невероятных цыпочках, и прислушался.

Уильям позвал ещё раз, уже не так настойчиво.

Но тут подала голос миссис Ортон:

— Молодой человек, а молодой человек! Ребёнок плачет.

Маркус ничего не ответил. Тогда миссис Ортон взяла оказавшуюся под рукой книжку и громко постучала ею по столику. Слыша это, Уильям заголосил. Маркус прокрался на верхнюю лестничную площадку.

— Молодой человек, ну-ка взять его. Посмотри, что там с ним.

— Может, он пытается снова уснуть?

— Вот уж нет.


Маркус открыл дверь комнаты Стефани и вошёл. Сотрясающаяся плетёная корзинка стояла близ накрытой белым кровати, у окна. Вопли Уильяма обрели неутомимый ритм, как будто дышать и вопить — одно и то же. Маркус приблизился. Младенец сердито бился всем телом, сбрыкнув с себя одеяльце. Личика не различить, только цвет его меняется — от бледно-розового, в момент вдоха, до гневно-пурпурного, в момент крика. Маркус склонился и, подхватив младенца под спинку (вспомнил, как это делала Стефани), взял на руки лежачим. Оказывается, он легче, чем можно подумать; будто из лоскутков; но в этой податливости что-то опасное. Младенец затаил дыхание, лиловея, и тут уж выдал свой самый звучный и жалобный вопль. Невероятно бережно держа Уильяма на руках, но всё ещё лежащим на спинке, Маркус стал медленно продвигаться к лестнице.