На месте солдата-администратора (решительность, никакой слабины перед посторонними!) возник пророк, ещё более сурово-окаменелый в своей правоте. Александру вспомнился Моисей в интерпретации Фрейда[126]. Глаза Джулианы Белпер наполнились слезами, на щеках выступили пунцовые пятна.
— Простите, в речах не воздержан, — сказал профессор без особого смущения.
Этим оборотом, «невоздержанный в речах», его будут частенько описывать в шестидесятые годы, когда начнутся студенческие волнения. В тот день, однако, этих событий ещё ничто не предвещало, и казалось, что Вейннобел — само воплощение авторитета.
После приёма Александр пригласил профессора обсудить последнюю лекцию, о Пите Мондриане. Кабинет Александра располагался на верхнем этаже здания Би-би-си. Свет проникал через наклонное окно в крыше, под которым стоял письменный стол. На столе — небольшая репродукция того самого натюрморта с синим французским кофейником, глиняной посудой и фруктами. Быстро разобравшись с Мондрианом, Вейннобел спросил про репродукцию. Александр рассказал, что пишет пьесу о Ван Гоге, а в этой картине его заинтересовал покой — мол, возможно ли представить состояние покоя средствами драматургии?
Вейннобел раскурил большую трубку и рассмеялся:
— У меня есть приятель с богатой фантазией, который мог бы сделать из вашей картины психологическую драму, мистер Уэддерберн. В каждой поставленной на стол бутылке ему видится решительное, окрепшее мужское начало, в любом округлом сосуде — мягкое, принимающее, женское. Посмотрим, что у нас с кофейником. Итак, cafetière состоит из двух частей. Мой приятель истолковал бы это так: верхняя мужская часть плотно входит в округлую женскую, а у подножия этого сооружения — лимоны, лежат, будто в гнездышке. Помните, Ван Гог в молодости с увлечением писал птичьи гнёзда с яйцами? Яйцо в гнезде оплодотворено. Следовательно, натюрморт с кофейником символизирует плодородие, способность к размножению.
— Но тогда пропадает суть кофейника как вещи.
— Кстати, в эротическом смысле можно истолковать даже свет, коснувшийся тел. Женщины на картинах Вермеера отдалённы, недосягаемы, в них не проникнуть, но они омываются тёплым светом, который как бы заключает их в любовные объятия, не так ли? Кстати, и упоминавшийся сегодня Зигмунд Фрейд в своём труде «По ту сторону принципа удовольствия» наделяет функциями света Эрос. Это Эрос, он же свет, вдыхает жизнь в застывший, неорганический мир, соединяет части в сложные формы и удерживает их от распада. Весьма занимательный труд у Фрейда получился, в начале он пишет о ночных кошмарах и расстроенных нервах, к концу рассуждает о происхождении полового влечения, о том, что человеком движет двоякое стремление — к жизни и к смерти. В мифе, который создаёт Фрейд, покой неодушевлённой материи предшествует стремлению к жизни; покой аристофановского гермафродита[127] первичен в сравнении с созидательностью Эроса, с делением клеток. Фрейду открылось, что всё втайне противится влечению к жизни, что старания Эроса несколько тщетны. Инстинкты консервативны, говорит Фрейд, каждый организм «стремится к смерти, собственным способом»… Как знать, мистер Уэддерберн, не этим ли как раз и объясняется наша заворожённость натюрмортом, неживой природой? Может, безжизненная жизнь вещей, омытых светом, — это новый золотой век, невероятный стазис, мир без сладострастия, без деления и размножения?.. Я провел аналогию между вашим кофейником и не совершившим грехопадения шаровидным гермафродитом из платоновского «Пира». Достаточно драматургично?
— Винсент был как раз за воздержание, — сказал Александр. — Сперма художника — его краски на холсте.
— Какая яркая и гадкая метафора, — поморщился Вейннобел. — Разве безмятежный стол с синим кофейником, накрытый для завтрака, имеет хоть что-то общее с половым актом? Полагаю, нет. Nature morte, как говорят французы. Танатос! — Он помолчал. — Бедняга Винсент. Мне всегда казалось, что он был очень тяжёлый человек. Воинственный, постоянно на взводе. Если бы такой человек в кафе подсел к вам за столик, вы бы не отсели поспешно? У вас в пьесе, случайно, нет похожей сцены, мистер Уэддерберн?
— У меня… много чего есть. Но всего в пьесу не вместишь.
В эту ночь ему приснилось нечто и страшное и комическое. Он бежал по тёмному, длинному, казалось, до бесконечности растянувшемуся коридору квартиры Пулов, пытаясь поймать какое-то существо — яростно пылающий огненный шар, который перекатывался в воздухе, двигался неравномерными толчками. Александр приблизился, и огненное существо зависло в воздухе, будто давая себя рассмотреть. Сначала Александру показалось, что оно состоит из нескольких птиц, свернувшихся в огненном гнезде, что это — одно из животных Иезекииля, пылающий огнём херувим[128]. Но затем, снова убежав-укатившись от него, создание изменилось и стало напоминать что-то почти ёжеподобное в своей шарообразности, но почему-то со множеством ножек и человеческих гениталий — то был уже аристофановский андрогин! Он кувыркался и кувыркался, приземляясь по очереди на каждую из своих ножек, точно странный акробат, а два лица его на цилиндрической шее всё пылали и пылали. Александр следовал за этим несуразным и в то же время жутким созданием — и уже в конце коридора рядом с кухонной дверью вновь произошло превращение. Теперь это было нечто синее с полуночным отливом, совершающее толчки, удлинённое в верхней части и, как прежде, ощетинившееся ручками, ножками, носиками, — многоудый божок кофейника! Он грозно шипел, и плевался, и яростно пламенел, потом вдруг наддал — и исчез за дверью кухни.
16Брожение ума
Внеаудиторная интеллектуальная жизнь Фредерики складывалась довольно хаотично, всё решалось по воле друзей-мужчин, которые приглашали или сопровождали её на различные мероприятия. Так, Алан с Тони и Оуэн Гриффитс сподвигли её посетить за одну неделю два серьёзных мероприятия в Королевском колледже: одно посвящено необходимости ввести в Кембридже экзамен на бакалаврскую степень с отличием по социологии, второе — развитию в Кембридже идей гуманизма. Фредерика не имела внятного представления ни о социологии, ни о гуманизме. Через двадцать лет она с крайним удивлением припомнит, насколько взаимосвязанными в ту пору ей почему-то казались эти два понятия. На дворе стояла середина 50-х — тихое, мирное (ныне подзабытое) время: люди только-только перестали жить в стеснении, но ещё не начали жить в достатке; до Суэцкого кризиса и Венгерского восстания ещё год. Политики и социологи в один голос твердили, что все важнейшие общественные проблемы решены, остаётся лишь научиться планировать экономическое и социальное развитие; идеология уступает место широкому согласию взглядов, классовая борьба прекратилась, не за горами подлинное равенство возможностей. Большинство британцев скромно и спокойно ждали, что жизнь будет делаться всё лучше и лучше, ведь в последние годы она их радовала и баловала: в магазинах стали продавать бананы, апельсины, сливочное масло; создали Национальную службу здравоохранения; приняли Акт Батлера об образовании, высшее образование вот-вот станет более доступным; трудовой люд зажил богаче, начал покупать автомобили. «Либеральный», «справедливый», «гуманный», «свободный», «демократический» — Фредерике в это неясное, скучноватое время трудно было подвергнуть критической оценке огромные эти понятия, которые не входили в узкий обиход её образования и воспитания. Натаскана она была совсем на иное — на пристальное, глубокое чтение литературных текстов. К большим словам — рассуждала она — нужно относиться с повышенной осторожностью, чуть ли не с запасной оглядкой, пока не узнаешь надёжно, кто и как их употребляет. С младых ногтей её учили этой чуткой, пытливой недоверчивости — не той, с какою марксистские критики современного государства озирают целую закостенелую в себе идеологию, но особенной, чуть даже болезненной сторожкости филолога, готового пуститься по следу каждого отдельного слова.
К удивлению Фредерики, на встрече по гуманизму возник безнадёжно запутанный спор о том, является ли гуманизм религией. Должны ли здесь быть свои обряды, символ веры, иерархия? Фредерике казалось совершенно очевидным, что нет: разве не в самом отсутствии религиозных атрибутов — суть гуманизма? Гуманисты, говорили студенты, верят, что источник всех ценностей и норм поведения — человек. Каждый без исключения индивид и его благоденствие имеют первостепенную важность, реализовать же этот принцип лучше всего можно в демократическом государстве, где все равны и терпимость — высшая общественная добродетель. Всё это казалось ей слишком уж простым, очевидным и — не оттого ли? — скользким. Все связывали будущее с планированием; один из студентов провёл аналогию между неким центральным бюро планирования и корой головного мозга человека. Да, Королевский колледж явил себя в своём лучшем виде! Кто-то с готовностью процитировал философа и гуманиста Джорджа Эдварда Мура, тоже кембриджца: «Личные привязанности и эстетические наслаждения дают набор благ, которыми исчерпывается наше воображение». Нельзя сказать, чтобы жизнь Фредерики в описываемое время противоречила этому убеждению, и всё же она не могла сказать, что разделяет его полностью: «исчерпывается» — пожалуй, слишком категоричное слово, когда речь идёт о воображении. Высказал своё мнение и Мариус Мочигемба: любить друг друга людям заповедали ещё Христос и апостол Павел, заметил Мариус, вопрос лишь в том, нужен ли нам Бог сегодня, чтобы эта заповедь имела смысл? О нет, поспешили ответить все, а один добавил: писатель Форстер полагал, что обязать людей можно лишь к терпимости, — гуманистическим обществом может считаться лишь такое, в котором нет людей ненавидимых. Тогда Алан Мелвилл возразил: «Но если над нами нет ни Бога, ни какой-либо идеологии, вроде марксизма, то кто же устанавливает нравственные нормы?» — «Никто, эти нормы — в природе челове