Живая вещь — страница 56 из 104

Тут настал счастливый конец рассказа: ребёнка перестало угнетать впечатление отцовского всемогущества, ничем не смущаемой ровности. Доминик забрался к Гидеону на колени, шутливо пихнул его в плечо, и они стали родными друг другу.

Некоторым ребятам Гидеонова манера была уже привычна. Один паренёк удачно подхватил тему: рассказал, наверное уже далеко не впервые, как потерял мать во время немецких бомбёжек Лондона, как его эвакуировали, как он стал жить в приёмной семье (ни он с ними, ни они с ним так и не сдружились), он не испытывал к этим людям благодарности, не понимал, кто же он теперь такой, говорящий на кокни йоркширец, чувствовал себя не на своём месте, боялся, что его просто терпят, никогда не полюбят. Другой мальчик рассказал, как он единственный в своей семье не сдал переводные экзамены в среднюю школу, и родители знать его больше не хотят, им всё равно, чем он занимается. У всех этих прилюдных излияний была общая тема — родительские ошибки, неспособность взрослого проникнуть в душу ребёнка, отсутствие душевного контакта. Гидеон выступал дирижёром этого действа. Задавал один и тот же проникновенный вопрос («И что же ты тогда почувствовал?»), подмечал — и сразу громко повторял какую-нибудь яркую, образную подробность, — ловко отсекал лишнее и подводил рассказчика к осознанию своей истинной, ни от кого не зависящей личности, к способности принимать недостатки других как что-то неизбежное, естественное. Под чуткой рукой Гидеона грустные рассказы становились увлекательными — и привлекательными, начинали волновать смыслом. Сердитого вида темноволосая девочка живёт с матерью на втором этаже дома, отец — на первом, с другой женщиной; всё общение родителей происходит через эту девочку — она передаёт записки, просит денег, возвращает одолженные сковородки. Гидеон тут же пересказал её историю — ей же самой — в таком свете: мол, она не только проявила тонкую находчивость в этом отчаянном положении, но и сумела, единственная из всех в доме, сохранить разум и милосердие. По чести говоря, её рассказ состоял из угрюмых односложных фраз, но после Гидеона — кто бы теперь поверил, что это не была дерзкая, блистательная тирада?! Следующим был мальчик, на отца которого вдруг с ножом напали сослуживцы (как потом оказалось, он про них по мелочи наговаривал начальству). Гидеону вновь удалось всё ловко переиначить, обернуть рассказ о ребёнке, испытавшем удушливый страх, в рассказ о свидетеле мерзостей людских. Пустив в ход свою обольстительную улыбку, поместив мальчика в яркий прожектор своего внимания, он выставил его почти героем, постигшим некую мудрость. Затем Гидеон повернулся к Маркусу и спросил, не хочет ли тот высказаться.

— Спасибо, — ответил Маркус. — Но нет.

— Хорошо, как-нибудь в другой раз, — благожелательно проговорил Гидеон, повёртываясь тем временем к Руфи.

Теперь Маркус её получше разглядел. Руфь стояла как по стойке смирно, длинная коса лежала меж лопаток. Она смотрела прямо перед собой, на Гидеона; руки у неё, впрочем, не по швам, а неподвижно сцеплены впереди. У неё было маленькое невозмутимое лицо скандинавской лепки, прямые белёсые брови, голубые, почти синие, глаза, рот прямой, мягкий, нестроптивый. Она сказала, что будет говорить о том, как мать лежала в больнице, и начала сразу, без какой-либо предыстории и довольно спокойно:

— Нам тяжело было смириться с тем, что дома дела перестали делаться, что кругом грязно, за едой в магазин никто не ходит. Мы ничего не могли с собой поделать и злились на мать, что заболела. Неправильно мы себя вели!.. Плохо мы с ней обращались, и длилось это довольно долго. Она становилась всё тоньше и тоньше и была уже не собой. Но всё ещё хотела с нами разговаривать и так смотрела на нас — с жадностью, будто не могла наглядеться, — а мы её боялись, не хотели с ней общаться, мол, что мы ей скажем? Она лежала в больнице, а я покупала продукты, и готовила, и убирала, и пыталась успевать с учёбой и заботиться о папе. Потом мы поняли, что она умирает, ничего уже было не поделать, и мы хотели, чтобы это случилось быстро, мы хотели, чтоб она ушла, раз уж ей придется уйти, а она всё пыталась с нами поговорить. Она расстроилась, когда я отвела Кристину отрезать волосы, потому что с волосами было слишком много хлопот, все в колтунах. Потом однажды мы приехали к ней в больницу, и нам сказали, что она умерла, без мук, оставила нам сумку со своими вещами. Я ничего особого не почувствовала. Просто перебирала в голове список дел: помыть плиту, убраться в чулане под лестницей, выкинуть сломанные игрушки — такого рода мысли. А потом однажды я разбирала комод и наткнулась на свитер, наполовину связанный… — Руфь примолкла.

— Ну, продолжай, — подбодрил её Гидеон.

— Полосатый, я давно у неё такой просила. Она вязала его перед тем, как… И я заплакала…

— И теперь тебе стыдно, что ты на неё злилась из-за болезни. Злилась, что всё легло на тебя. Но это же было абсолютно естественное, нормальное чувство, — заверил Гидеон.

— Нет, мне не стыдно. Я просто…

— Стыдно, стыдно. С другой стороны, на тебе держался весь дом и тебе было немного страшно… хотя ты ведь храбрая?

Руфь ничего не ответила. Гидеон уверенно продолжал (видимо, решив, что и так знает её ответ):

— И отец по-прежнему рассчитывает на твою помощь, все домашние заботы легли на твои плечи, а у тебя ещё и выпускные экзамены…

— Нет, — перебила Руфь. — Он уже на меня не рассчитывает. Он женился на миссис Джессоп. У меня всё. — Сказав это, Руфь аккуратно опустилась на стул.

Гидеон оставил её в покое и перешёл к следующему оратору. Все ребята рассказывали будто одно и то же: в каждой истории были отец, мать, ребёнок (или дети) — некий идеальный жизненный комплект, который в итоге рассыпа́лся на части. Жаклин рассказала, как брату — любимцу родителей достался в подарок микроскоп, а она сама накопила на свой. Гидеон встретил её рассказ с прохладцей, словно, выбрав такой безобидный эпизод, она схитрила. Маркус мыслями витал далеко — боязливо ждал отбоя. Ему ещё ни разу не приходилось спать в одной комнате с другими мальчиками.

Его соседи по комнате оказались вполне обходительными ребятами, до этого дня незнакомыми, но сейчас соединёнными общим вихрем эмоций. В конце вечера Гидеон связал нити всех историй и подвёл итог: жизнь мимолётна, человеческие отношения хрупки, надобно искать опору в чём-то надёжном, неизменном. И нет нам иной опоры, кроме Христа, которого обретаем в сердце своём. Мальчики говорили о Гидеоне с почтением.

— Он всегда такие вещи говорит… сразу получается, что каждый наш поступок важен, — сказал один.

Взяв свои сумочки с туалетными принадлежностями, они ушли в ванную, вернулись раскрасневшиеся (видать, губками тёрли себя старательно) и пахли мятной зубной пастой. Маркус сидел на краю кровати, съёжившись. Один из соседей обратился к нему:

— Ты какой-то тихий. Всё нормально?

— У меня… астма. Тяжело дышать. Надеюсь… не мешаю.

— Нет, конечно, — ответил другой, самый весёлый из троих. — Лютая вонь от той печки. У кого угодно ком в горле встанет. Поправляйся.


Маркус выпил капсулу эфедрина, положил под язык половинку адреналина — крохотный полумесяц. Соседи по комнате готовились ко сну. Два мальчика какое-то время боролись из-за лишней подушки, которую один стащил у другого. Сцепившись пальцами, они мерились, кто кого перетолкнёт, плечи и бёдра подрагивали от натуги. Маркус лежал на животе, подсунув под грудь кулаки, и видел, как разлетались края их пижамных рубашек, смутно промелькнул чей-то тёмный пупок, членик (покороче и потолще, чем у него), слегка поднявшийся в пылу схватки. Болтались завязки на штанах. Как они вообще могут спокойно прикасаться друг к другу?.. Маркус со свистом вдохнул. От увиденного ему сделалось стыдно. Мальчики разошлись по постелям, накрылись простынями с серыми одеялами, поворочались и затихли. Маркус старался дышать неглубоко, чтобы никого не разбудить. На миг ему пришла в голову безумная мысль, что они выдышат всю его порцию воздуха. Правое лёгкое казалось особенно воспалённым — если сделать глубокий вдох, его будто наждачкой царапает. Присутствие соседей вдруг обступило Маркуса со всех сторон: спрятанные под одеялами мальчишеские тела, светло— и темнокожие, мятное дыхание, запах набегавшихся за день ног. Он захрипел. Спустил ноги на деревянные доски. Мальчик в соседней кровати открыл глаза и протянул руку — до чувствительного Маркусова носа тут же донёсся запах подмышки.

— Ты в норме?

— Дышать тяжело. Я выйду ненадолго.

— Помочь?

— Нет. Просто я лежать не могу. Больно, — прохрипел Маркус.

— Звучишь ужасно.

— Всё не так страшно, как кажется.

От домика Маркус побрёл к главному корпусу, где всё ещё горел свет. Ночной воздух, хоть его и больно вдыхать, пах сосной и вереском. Доносились приглушённые звуки — то скрип, то свист, то обрывки чьих-то разговоров. Он направился туда, где, вероятно, располагалась кухня, шёл на ощупь, по стене, стараясь сделать своё хриплое, свистящее дыхание ровным. Там оказалась не кухня, а один из больших лекционных залов: длинные лабораторные столы, кафедра, по периметру стеклянные аквариумы, подсвеченные в темноте. Чей-то голос спросил:

— Кто здесь?

— Маркус Поттер.

— Почему ты здесь?

— Не могу уснуть. У меня приступ астмы.

— Это я, Жаклин. Я ищу Руфь. Она плакала и ушла куда-то. Сейчас зажгу свет.


Лампы под коническими жестяными абажурами отбрасывали на столы круглые лужицы света. В высоких окнах без штор эти белые световые круги отражались, но уже другой формы, под другим углом. В бархатно-чёрном стекле, под вереницей бесчисленных белых сфер Маркус разглядел смазанную Жаклин: дымчатое привидение в длинной шерстяной ночной сорочке. Себя он тоже увидел — блёклая пижама, сутулые плечи тяжело поднимаются и опускаются, бледные волосы висят сусалками, в отражённых стёклах очков — отражение убегающей вдаль процессии белых шаров. Аквариумы у стен оказались формикариями, искусственными муравейниками.