Живая вещь — страница 63 из 104

— А дальше?..

Рафаэль прочёл с выражением:

— Так рёк Адам, и вот в густейший лес

Пошли и фигу выбрали, не ту

Смоковницу, плодами знамениту,

Но древо, что индусам в Малабаре,

В Декане всем известно, что обширно

Вниз руки-ветви простирает, корни

От них пуская в землю, так что сонм

Дочерний подле древа материнска

Подобен колоннаде с звучным эхом…

Это древо греха, — продолжал Рафаэль, — потому что не является единым. Путь истины всегда один, как одно — древо жизни. А путь греха — разветвлён, как корни смоковницы, как головы Цербера или гончих псов брахманского ада. Смоковница производит своих дочерей от самой себя, подобно тому как грех отпочковывается от греха.

— На лекции о Малларме вы говорили, что невозможно передать «le bois intrinsèque et dense des arbres»[146].

— Есть ещё сартровское дерево из «La Nausée»[147] — безымянное, не поддающееся описанию. Нечто иное, не переносимое сознанием.

— Я не читала «La Nausée». Но читаю Малларме.

— Я дам вам «La Nausée». Не хотите со мной поужинать? Я обычно обхожусь редисом и сыром с вином. Вас устроит?


Конечно, устроит. Рафаэль подготовил трапезу и, теперь уже чувствуя себя расслабленно в её компании, рассуждал увлечённо и пылко о культурной «островной» замкнутости и ограниченности англичан. Фредерика пожёвывала кусочки сыра и охотно соглашалась, мол, англичане действительно довольно ограниченная нация. В качестве примера она привела избыточное — и весьма её раздражавшее — преклонение перед английской благопристойностью в «Везунчике Джиме». Рафаэль «Везунчика Джима» не читал. Он протянул Фредерике бокал с вином и сказал:

— И при этом англичане не чувствуют своих корней.

— Я чувствую. Очень живо.

— Но вы, как я понял, еврейка.

Фредерика уставилась на него. На миг увидела себя его глазами: рыжие волосы, заострённые черты лица, неутолимая жажда знаний. Взгляды их скрестились, и оба покраснели.

— Нет-нет, что вы. Моё происхождение — чисто англосаксонское. Все предки — англичане, насколько нам известно. Мы с севера Англии, понимаете? Для нас там наши корни очень важны. Север Англии, нижнее среднее сословие. Церковные диссиденты.

Она выложила все ярлыки, которых втайне надеялась избежать. Рафаэль, кажется, ничего не понял и был озадачен, будто она сообщила что-то непостижимое его уму.

— Как странно. Как странно, что я ошибся. Обычно я не ошибаюсь в этих вещах. Почему же я решил, что вы еврейка?

Она не нашлась с ответом. Он нахмурился. Ошибаться он не любил.

— Вы, наверное, совершенно иначе чувствуете свои корни, — наконец промолвила она.

— Я родился в Любеке. Это родной город Томаса Манна. Знаете Томаса Манна?

— Да, мы в школе читали «Тонио Крёгера» на уроках немецкого. Для сдачи на аттестат.

— Тогда кое-что о национальном самосознании немцев вам должно быть известно. Моя семья не была религиозной, мы не строго придерживались иудейских обычаев, но всё же мы евреи. В тридцать девятом я приехал в Англию. Без гроша. Квакерская благотворительная организация устроила меня учиться в частную среднюю школу в Саффолке.

— Вы приехали один?

— Ещё мать. И сёстры. Отец… вообще вся мужская половина семьи — дед, дяди, старший брат… все погибли в лагере, в Берген-Бельзене.

Он произнёс это будто с каким-то вызовом. Ей даже показалось — но, может, она ошиблась, — с некой враждебностью. Нет, её он ни в чём не обвинял, но в голосе словно сквозил укор, и ей, девушке из семьи церковных диссидентов с севера Англии, ничего такого за свою жизнь не пережившей, сделалось стыдно, хотя она не могла понять, почему и за что именно.

— А где ваша мать и сёстры? — смущённо спросила она.

— Живут недалеко от Кембриджа, так сказать, в его окрестностях, в небольшом сельском домике. — Он примолк. — Здесь, на востоке Англии, неместных, говорят, особенно не жалуют.

Фредерике отчётливо представилась его семья: темноволосая печальная королева-мать, окружённая стайкой темноволосых печальных дочек-принцесс в кружевных чепчиках и белых передниках. Взращивают свой сад, сад в чужой стране. Ей хотелось крикнуть: расскажи, расскажи мне всё! — но между ними, их жизнями, была такая бездна, что она даже не знала, как лучше подступиться. А он вдруг сам начал рассказывать, скупо и сухо, без какой-либо эмоциональной ноты, причем она уже слышала похожие истории: он в страхе спрятался в шкафу, а всех мужчин-домочадцев загнали в угол и уволокли прочь; потом остальная семья спасалась, сначала пешком, потом в повозке (под конскими попонами), днём спали в амбарах, а ночью ехали или шли, пока наконец не достигли моря и не сели на траулер, который холодной ночью, рассекая тёмные воды, доставил его и других беглецов в Англию.

— Нам встречались разные люди, невероятно добрые и невероятно жестокие. И мне постоянно, постоянно было страшно.

Фредерика понимала — в её воображении всё не так, как было на самом деле; она добросовестно попыталась себе представить, через что он прошёл, но в голове возникали лишь кадры из второсортных фильмов, проникнуться же хоть на йоту тем, настоящим ужасом она не могла…

Он спросил о её корнях. Но как всё это объяснить? Неповторимые особенности йоркширского жилища, всепроникающий дух морали, жадная воля к карабканью наверх… всё это вдруг начало блёкнуть и расплываться, не желая укладываться в слова. Между вспышками гнева Билла Поттера и зверствами в Берген-Бельзене — пропасть. Она неуверенно лепетала что-то, внимательно следя за его выражением, и поняла: ему никогда не взять в толк, что такое «нижнее среднее сословие»; почему густая местная или более прилизанная, образованная речь может определять твою судьбу. Уже совсем отчаявшись, она выпалила:

— Понимаете, мои корни — как у Д. Г. Лоуренса. Та же среда. Мы всё время пытаемся улучшить своё положение, как честолюбивые героини романа «Влюблённые женщины».

Ей ещё ни разу в жизни не доводилось использовать слово «мы» в таком значении — имея в виду людей с севера Англии как некую особую народность.

— А я вот не могу читать Лоуренса. Меня раздражает его самоуверенный, задиристый тон. Его герои не взяты из жизни, таких людей просто не бывает. Да и вообще, сегодня уже мало просто выдумать персонажей, дать им имена, обозначить их место в обществе и приправить всё это многословными описаниями нарядов, богатых поместий да вечеринок. Время подобной литературы прошло.

Он был очень раздражён, он терпеть не мог Лоуренса. К этому она тоже была не готова. Она спросила робко, что же тогда, на его взгляд, стоит читать, — и он моментально забраковал всех её любимых авторов: Толстого, Джордж Элиот, Джейн Остин, — что в них толку, у них, мол, одни лишь пустые подробности. А ведь это её любимые книги, в которых живут любимые и родные персонажи! Князь Андрей с его маленькой княгиней, чувством долга и сомнениями; Доротея Брук[148], которая решила из моральных побуждений принять предложение высохшего священника; другой священник, Генри Тилни[149], который полюбил только в ответ и потому, что ему нравилось обожание… Очень странным был этот первый разговор с Рафаэлем Фабером. Казалось, Рафаэль был невероятно с ней чуток и вежлив; и в то же время с какой-то настойчивой, нервной решительностью открывал ей кусочки своего «я», вещи, которые она просто не способна была вообразить (в отличие от более понятных ей душевных движений и поступков Руперта Биркина[150] и Пьера Безухова). Настроение его менялось во мгновение ока: то он с яростью блестящего теоретика напускался на любые произведения, в которых есть выдуманные герои, на литературные вычуры, на провинциально-островной характер английской словесности и косноязычие здешних писателей, то вдруг голос его делался мягок и успокоителен. Такому разговору (по всем признакам его и эмоциям) впору было происходить между влюблёнными, когда они впервые пытаются узнать друг друга, рассказывают свою жизнь в обмен на такой же рассказ. (После этой беседы он уже никогда не двинется ей навстречу с той же лёгкостью и откровенностью, как в этот первый раз.) А Фредерика, та еле-еле, мучительно подбирала нужные слова. Ещё бы, ведь Рафаэль — человек без родного языка! До разговора с ним она не задумывалась о том, что её родной язык может быть не понят, успех общения, полагала она, зависит лишь от неё, от её владения речью. Но, увы, всё, что она ни говорила, было для него пустым звуком, к тому же он из принципа, наверное, презирал весь очерк, весь сюжет её предшествующей жизни.

Когда собиралась уходить, он дал ей две книги: «La Nausée» и «Мёрфи»[151]; а ещё — несколько тоненьких машинописных листков, стихи!

— Мне бы хотелось узнать ваше мнение. Я назвал это стихотворение «Любекские колокола» — колокола, что в церкви Святой Марии в Любеке. Я туда ездил в пятидесятом, посмотреть на родные места. Во время бомбардировки город почти сровняли с землёй. Все церковные ценности спрятаны были в подвалах под колокольней — считалось, это самое безопасное место. Когда стали рваться авиабомбы, колокола слетели с колокольни, словно украшения с торта. Слетели и впечатались в мостовую. Там они и пребывают поныне, тонны искорёженного металла. Решили их оставить как есть, и строят вокруг них капеллу. И вот мне захотелось… написать об истории Европы. Но там конца ещё не видно.

Она не поняла, имеет ли он в виду стихотворение или историю Европы.

Она побрела обратно к себе по ясному, серому Кембриджу. От Рафаэля у неё голова шла кругом. Он одолжил ей книги — а это кое-что значит, всем известно, что дать книгу — всё равно что протянуть ниточку. По этой ниточке придёшь обратно. Едва она перестала видеть Рафаэля, её отпустило болезненное смятение, сердце вновь запело влюблённо. Она мысленно перечислила всё, что в нём можно любить: грусть, точность мысли, печать пережитого в глазах и на челе, богато-яростная внутренняя жизнь. Вспомнила, как под его пристальным взглядом объясняла, что не еврейка. Да, их ничто не объединяет. Она влюблена в чужеземца, незнакомца. Границы её мира раздвинулись.