Живая вещь — страница 65 из 104

пишу Вам, чтобы пригласить Вас на мой скромный поэтический вечер. Каждый четверг мы собираемся в моих комнатах, читаем и обсуждаем поэзию. Начало ровно в 20:30.

Искренне Ваш, Рафаэль Фабер

Она поразмыслила, не рассказать ли о приглашении Хью Роузу или Алану Мелвиллу, но решила, что не стоит. Она просто явится. Никто её не отговорит. В четверг в восемь тридцать, приехав на велосипеде, она постучала в дверь Рафаэля Фабера. Открыл Хью, чьи розовые щёки при виде её покраснели.

— У меня приглашение, — тут же веско сообщила Фредерика (в кармане у неё, на всякий случай, лежало письмецо Фабера).

— Ну, тогда заходи поскорее.

Она положила свою мантию поверх кучи других, сваленных на стуле с высокой спинкой прямо у двери. В комнате было человек пятнадцать-двадцать: кто расположился на стульях, кто на ковре у книжных шкафов, обхватив руками колени, кто плотно, но чинно сбившись рядком на диване. Помимо неё, была только одна женщина, какая-то смутно знакомая ей аспирантка. Молодые люди относились скорее к «элегантному», чем «небрежно-мешковатому» типу. На миг ей померещилось, что отовсюду на неё украдкой поглядывают множество пар ярких миндалевидных глаз, будто комната наполнена сиамскими кошками. Рафаэль Фабер разливал охлаждённое белое вино из высокого стеклянного кувшина. На его письменном столе — простой серебряный поднос с бокалами на зелёной ножке. Освещение от ламп, находившихся под высоким потолком, было резким и одновременно унылым. Доносился какой-то странный, неуместный для этой обстановки, чуть парфюмерный аромат — Фредерика повела носом и обнаружила три белые фарфоровые тарелки с круглыми пирожными в трещинках белой глазури. Рафаэль, лавируя, переступая через полулежащих молодых людей, приветствовал Фредерику, усадил её в кресло с высокой спинкой. Подал ей вино, пирожное; она откусила кусочек — воздушное, сухое, очень пряное.

— Матушка с сёстрами вечно присылают мне пирожные, — объяснил ей Рафаэль. — Кажется, они думают, я здесь голодаю.


Вечер не был лёгким и приятным. Молодые люди чередой зачитывали свои стихотворения — про актинии на острове Кипр, про расставание с возлюбленной, про чью-то старушку-няню в отделении для престарелых. После каждого чтения было обсуждение, более живое и острое, чем сами стихи: в критических разборах была истовость и свежесть, которой стихам недоставало. Они волновались и безжалостно препарировали образы друг у друга; например, никому не понравилось, как обделённый вниманием любовник жалуется, что от раны его отняли повязку с целительным бальзамом. Эту метафору все нашли неподобающей и критиковали её крайне изобретательно. Когда своё стихотворение прочёл Хью Роуз, Фредерика заявила, что не понимает смысловой подоплёки. Хью ответил смущённо: «Оно, вообще-то, о змеиной коже, которая у меня была в детстве, такая целиковая, сброшенная гадюкой кожа».

На самом деле идея стихотворения пришла Хью в голову, когда он увидел Фредерикин чулок: опустевший, прозрачно-коричневый, с тёмным швом и узорчатой пяткой, чулок обвился вокруг ножки стула, странным мучительным подобием чего-то прежде живого, и напомнил Хью прозрачную, тонкую, словно бумага, кожу, из которой выпросталась змея. Но ему не хватило духу или, как сказал бы он сам, невоспитанности, чтобы включить в стихотворение какой-либо намёк на чулок. Блестящего остроумия Эндрю Марвелла ему тоже недоставало, иначе можно было бы назвать стихотворение «О ею сброшенном чулке». Хью подумал, что чулок и змеиная кожа схожи тем, что дают ощущение какой-то неизбывной поношенности, но написал только о коже. Не упомянув о чулке, он нарушил принцип «объективного коррелята»[157], о котором в то время писалось множество исчерпывающих эссе. Пытаясь восполнить образ, он дал несколько отсылок к змеиной коже — в шекспировском «Сне в летнюю ночь» и в Китсовой «Ламии» (сотканной из переливчатых серебряных лун, пёстро-пятнистой). Сияние и гладкий нарядный трепет оказались заёмными, своим же было лишь нечто «коричневатое, загрубело-хрупкое, покинутое». Рафаэль Фабер заметил, вполне резонно, что аллюзии на Китса перегружают стихотворение. Роуз не смел признаться, а может, полностью и не сознавал, что только с помощью этих аллюзий и можно было проникнуть в истинный эротический подтекст.

— Так о чём же оно? О тоске по детству? — спросил кто-то. — О мальчишеских радостях?

— Ну, это вряд ли, — сказал другой. — Там же про змею. Змея — существо отвратительное. Какая от змеи может быть радость?

— Если это только не собственный змей у мальчишки в кармане, — заметил какой-то умник, сидевший в ногах Рафаэля. — Может быть, это стихотворение о мастурбации?

— Нет! — горячо возразил Хью, и кровь прихлынула к корням его огненных волос.

Все принялись обсуждать значения и коннотации змеи, или, как любили тогда говорить, «символику» змеи. Хью заявил, что его змея — никакой не коллективный символ, а просто его собственная, отдельная, настоящая змея, на что умник ответил: весьма наивно так думать, подсознательно это стихотворение всё равно о мастурбации. Алан Мелвилл предположил, что главное в произведении — фигура отсутствия.

— Существует мнение, что все стихи — о половом влечении. С таким же успехом можно утверждать, что все стихи — о стихах. Почему доктора Фабера смущает обилие шекспировских и китсовских аллюзий? Не потому ли, что ни Шекспира, ни Китса здесь в действительности нет? Наличие, таким образом, возвещает об отсутствии! Может ведь быть такая точка зрения?

— Ну а сами-то вы, Алан, какой точки зрения придерживаетесь? — спросил Рафаэль.

— Наверное, никакой, — ответил Фредерикин хамелеон. — Я просто констатирую возможность разных взглядов.


Алана попросили прочесть что-нибудь своё. Сначала он претенциозно и изящно представил свой опус:

— Это стихотворение о зеркалах. О зеркалах написано уже довольно много стихотворений. Вдохновением для моего отчасти послужила блестящая лекция доктора Фабера про Малларме и Иродиаду, её зеркала и нарциссизм. Моё стихотворение построено на двух образах. Один, из романа «Мидлмарч» Джордж Элиот, связан с зеркалом и свечой. Второй я взял из сборника китайской поэзии: оказывается, есть такое поверье в Китае, что существует другой мир за зеркалами, который однажды может прорваться в наш: явятся призрачные воины, драконы, громадные рыбы. Сначала я думал назвать стихотворение просто «Нарцисс», но решил, что так слишком уж симпатично, флористично и слишком отсылает к мифу. Поэтому я назвал его «Нарциссизм», что тоже меня не очень устраивает — чересчур в лоб. Мне хотелось навести на мысль о нарциссизме, не говоря о нём напрямую. Ну что ж, слушайте.

Каков хитрец, подумала Фредерика, действует уверенно, с упреждением, заранее отводит все угрозы, устанавливает условия для разговора. Хью Роуз не сообразил, что можно так сделать. Теперь они все будут думать в направлении, подсказанном Аланом. Да он хуже волка в овечьей шкуре! Нарядил ягнят волками, а они и не заметили.

Стихотворение состояло из ряда чётких зрительных образов: зеркало в раме на сундуке в тёмной комнате с незашторенными окнами, сквозь некоторые стёкла видно ночное небо, в некоторых — зеркальное отражение пламени свечей; зеркало становится водой, серебристые кляксы-отражения в зеркале превращаются в серебристые пятна-кляксы на шкуре страшного загадочного существа, которое готовится вынырнуть из глубин. Голова, все неясные формы твари постепенно становятся отчётливее, складываясь из узоров на поверхности этого непонятного вещества, не то воды, не то стекла. Всё шире разбегаются концентрические круги. Яркая, странная строка: «Их центр един, лишь рылом знаменит». Тварь выныривает наружу! К концу шотландский выговор Алана сделался особенно заметным, читал он с явной рисовкой и заупокойно, словно страшилку. Поэтому, наверное, Рафаэль Фабер и сказал (то ли одобрительно, то ли капризно-неприязненно — определить сложно), что в стихотворении чувствуется влияние не только Малларме, но и готической традиции. Кто-то стал придираться, что освещённые концентрические круги из царапинок у Джордж Элиот не очень-то дружат с поднимающейся из воды рыбиной. Кто-то заметил, что слово «рыло» — резкое и отталкивающее, на что другой ожидаемо возразил, что в этом как раз и суть. Рафаэль Фабер сделал ряд замечаний по поводу метрики, тоники и силлаботоники — Алан смиренно признал их обоснованными. Ещё Фаберу не нравилось название, ни в одном из предложенных вариантов. Фредерика к этому моменту наконец ухватила тот внутренний отголосок, который беспокоил её в стихотворении Алана. Она перебила Рафаэля прямо посреди его ясной, размеренной речи:

— Это же Джон Донн, почти точная цитата из «Растущей любви»!

Алан улыбнулся своей хитроватой, жёсткой улыбкой:

— Угадала! Может быть, процитируешь?

Строчка, которая не давала Фредерике покоя, была из того же стихотворения, что и красивый образ корней, явно непристойный, который преследовал её, когда она размышляла о смоковнице. Там сказано, что корень любви пробуждается и на ветках распускаются бутончики… ну, а в следующей строфе как раз про круги.

Фредерика продекламировала по памяти:

— Как в потревоженной воде плодит

Один круг многие, любовь без меры

Приумножается, сродни небесным сферам:

Их центр един, тобой лишь знаменит.

— Разве можно рассчитывать, что кто-то поймёт эту реминисценцию? — воскликнул кто-то. — Слишком уж тонок намёк на Донна.

Такого рода замечания часто предъявляют к новым, ещё не опубликованным, не пущенным в оборот текстам. Алан Мелвилл знал, как ответить: мол, людям не обязательно знать разумом точную отсылку, достаточно чувствовать — тут скрывается нечто необыкновенное. Применимо лишь в отношении превосходной поэзии, строго заметил Рафаэль. Ну, значит, придётся мне усовершенствовать мой опус, сказал Алан. В голове у Фредерики вновь мелькнуло: кого же он любит, этот хамелеон?