После кофе Рафаэль зачитал фрагмент из «Любекских колоколов». Как Алан Мелвилл, и, пожалуй, даже с бо́льшим основанием, он предварил стихотворение рассказом, чтоб заранее направить обсуждение в нужное русло. Поведал о колоколах в своём родном городе. Цифры, которые так озадачили Фредерику в рукописи, оказались довольно случайными: примерное число погибших в Берген-Бельзене, число жертв бомбардировки в Любеке, расстояние в километрах между двумя этими местами… Имена в стихотворении принадлежали учёным, раввинам, неизвестным жертвам. Использовались фрагменты из Томаса Манна: описание комнаты буржуа из романа «Будденброки», фраза о невыносимой музыке Адриана Леверкюна; ещё были кусочки из «Фауста» Гёте и сказок братьев Гримм; размышления об истоках немецкого языка и фольклора; и даже отрывки из речей Гитлера. Напоследок вскользь, как-то неохотно, Рафаэль обмолвился, что писал разрозненными фрагментами, потому что подобный опыт и переживается фрагментарно. Чистым и, словно звон колокола, однотонным голосом он зачитал своё стихотворение, состоящее из кратких строк и призрачных отзвуков. В этот раз Фредерика заметила повторяющийся образ белых камешков или хлебных крошек, которые указывают путь домой, — в сочетании со словом «печь» они наводили на мысль о Гензеле и Гретель. То было непривычное искусство — не образов, а прямых обозначений. Располагая этим каталогом событий и предметов, можно было сложить в уме косвенное представление: о цивилизации и варварстве, о повседневности жизни и смерти, о строении языка и обрядовых установлениях, то есть обо всём том, чего в самом стихотворении Фредерике до боли не хватало. Смыслы, к которым при первом прочтении показалось трудно пробиться, теперь виделись ей вовсе не осязаемыми. Вновь о чём-то возвещалось посредством отсутствия! Личность и общество, животное и культурное начала — всё дано в таких обрывках, так эфемерно, что в итоге не возникает никакой общей целостности. Очередной немой напев!.. Фредерику такая поэзия встревожила, даже испугала. Для неё естественней и привычней была полнота смысла, пусть даже избыточная, вроде множества аллюзий на Джона Китса в стихотворении Хью Роуза о змеиной коже. Поэтическое искусство Фабера походило на детские картинки на грубой бумаге, которые надо составить из разбросанных не по порядку цифр. «Возьми карандаш и соедини по точкам цифры от 1 до 89, и ты узнаешь, что́ так напугало Джона и Сьюзен на пляже / на пикнике / в пещере». Осьминог, бык, огромная летучая мышь. Потерянное детство, кусочек войны, искорёженный колокол с разрушенной колокольни. Всё это таилось под поверхностью стихотворения; это было ужасно; и это было прекрасно!.. Молодые люди подняли на Рафаэля свои кошачьи глаза. А он, когда дочитал, посмотрел прямо на Фредерику: взгляд предназначался только ей, хотя их окружали люди, взгляд осторожный, робкий, полный надежды. Неужели это мне не снится, подумала Фредерика. Но он и правда стоял перед ней, во плоти, настоящий, в этой кембриджской комнате, и ей улыбался. Она улыбнулась в ответ.
На прощание он сказал:
— Надеюсь, вы придёте ещё.
— Я не умею писать стихи.
— Это не главное.
— А Хью говорил, главное.
— Ах, Хью. Он очень к вам привязан.
— Нет-нет, совсем не то… что вы подумали… Мне важнее… — (не сказать бы лишнего).
— Ну и ладно.
— Ваше стихотворение… оно просто изумительное.
— Благодарю. — Он всё ещё лучился от своей читки. — Мне ценно ваше мнение.
— Мне так не казалось.
— Я вёл себя как олух. Простите меня! Обычно я ни с кем не делюсь. Не расстаюсь с рукописью. Не представляю, с чего я… мог решиться дать её вам. Хотя нет, очень даже представляю!.. — Он отступил на шаг. — Моей грубости нет оправданий.
— Всё уже позади. Я думаю не об этом…
— Обязательно приходите ещё. Рассчитываю на ваше присутствие…
Где-то в тёмных улицах её догнал Хью, тоже на велосипеде, за ним и Алан. Они покатили по Сильвер-стрит через реку, все трое рядком, в опасной близости.
— Ну и что ты обо всём этом думаешь, Фредерика? — Алан.
— Думаю, что все мы до жути любим критиковать, — ответила Фредерика. — Мы ужасно изобретательны, жестоки и самодовольны, когда критикуем. Но некоторые стихи сегодня были настоящими. Например, ваши.
— Я польщён, — ответил Алан.
— Моё на самом деле о любви, — подал голос Хью. — Просто самое главное я нарочно опустил.
— А ещё мы до жути любим любить, — заметил Алан. — Там всё так и пылало любовью. Все обожают Рафаэля.
Фредерика вильнула и быстро поправила руль. Решилась:
— Мне иногда очень интересно, кого же любишь ты.
— Я?!
— Да, ты.
— Ха, так я тебе и сказал, Фредерика Поттер. Страшная это штука, любовь.
На этот раз вильнул Хью; все трое соударились какими-то частями велосипедов, но благополучно расцепились и покатили дальше.
20Рост
Уильям рос, вытягивался, тело его становилось другим. Казалось, он меняется стремительно и в то же время с роскошной медленностью, с какой гусеница ползёт перед его собственными заворожёнными глазками. Слабенькие руки, которые за всё беспомощно цеплялись, внезапно обнаружили квадратные, ужасно цепкие любопытные пальчики, которые могут схватить даже мельчайшую крошку. Ножки-дужки, которые вначале лишь дёргались бестолково, подросли, покрылись перевязочками и, начиная совершать кое-какую работу, заимели мышцы. Стефани присутствовала при том, как он обрёл прямохождение. Он долго сидел на полу и лупил по нему то игрушечной кеглей, то синеньким поильником. (А ещё раньше неделями лежал на своём кругло-выпуклом, как у Будды, животе, пока однажды вдруг не встал на четвереньки, опасно пошатываясь, будто сейчас завалится, ни дать ни взять царь Навуходоносор с цветной гравюры Уильяма Блейка[158]. Покачавшись сосредоточенно какое-то время на ручках и нежных, необмятых коленках и не сводя пристальных глаз с ведёрка с углём перед собой, он неожиданно пополз назад, причём весьма проворно, и уткнулся попой в книжный шкаф в другом конце комнаты…) Итак, наконец, насидевшись, он принялся пытаться встать: сперва зыбко опирался на ручки, ножки при этом то разгибались, то снова складывались; потом выпрямился и пошёл! — от её юбки до стула, дальше уже медленнее по всей комнате, хватаясь за всё подряд и пыхтя, высоко поднимая пухленькие ступни и забавно, тщательно уставляя их обратно в пол. Она думала, что будет помнить каждое из этих событий, лелеять каждую веху развития младенца, но благополучно забывала предыдущее за очередным новым: Уильям для неё всякий раз оказывался таким, каким был в вечно настоящем времени, то есть самим собой.
Он почасту хмурился, морщинки, занятные бороздки не только пробегали по его маленькому челу, но и забирались на гладкую кожу головы; голова тоже росла, увеличивалась, хотя не так быстро, как всё остальное. Вот он насупился, стараясь сомкнуть большой и указательный пальчики на жёлтом пластиковом кругляшке, и очень похож на Дэниела, когда тот размышляет, как бы осуществить какое-нибудь предприятие. Сходство, наверное, оттого, что у него те же сажистые брови, большие тёмные глаза и густые ресницы. Но бывали минуты, когда лицо его принимало другой, не Дэниелов хмурый вид: оно мрачнело, словно надвигалась буря, морщилось, а затем гремел вопль, полный ярости или недовольства; при этом удивительно менялся цвет кожи — кремово-мраморное личико вспыхивало розовым, наливалось малиновым и наконец делалось венозно-фиолетовым, — тогда Уильям напоминал Билла, когда Билл сходит с катушек, впадает в неистовство, в гнев. Но краска так же быстро, как приливала, и сходила с детского переменчивого личика, которое, несмотря на различные сходства, всё-таки было его собственным лицом, не Дэниела и не Билла. Была у него ещё особая любознательная хмурость: когда он что-нибудь внимательно разглядывал или изучал, совсем лёгонькая складочка пролегала у него над носиком. Находясь у Стефани на коленях, он исследовал её лицо, обводя, ощупывая пальчиками; в первые недели эти пальчики, ещё только постигая расстояния, тыкали её в яркий глаз, зацепляли и дёргали за уголок рта, но вскоре наловчились быть ласковыми, трепать её тихонько за щёку, перебирать пряди её волос. Она замечала в нём теперь и себя: выражение задумчивой любознательности — от неё. Они глядели друг другу в глаза, и себя она там видела отражённо — светочем, верной луной, частью его самого? Он был плоть от плоти её, но, однако же, другой.
Поняв в какое-то время, что у него есть новый, некричальный голос, он принялся с помощью губ и языка выговаривать вереницы первых слогов — ба, га, да, ма, па, та; по-всякому переставлял их и соединял в частично повторяющиеся цепочки — багабага, абабаба, паматамага, — то были комбинации строевых единиц, абракадабра, зачатки речи. Однажды в тишине раннего утра внезапно раздалось его вдумчивое, рассудительное обращение, не то урок, не то проповедь — цепочки слогов обладали ритмом, а также интонацией то ли вопроса, то ли утверждения. Эта доречевая ритмическая материя напомнила Стефани об одном любопытном факте: когда она сама воскрешает в памяти полузабытые стихи, первыми на ум приходят не существительные, как могло бы представиться, а синтаксические конструкции и ритм; сначала на свои места встают союзы, предлоги, окончания глаголов, и только потом она восстанавливает существительные и даже основной глагол. Но раз он уже лепетал подобия предложений, значит добрался и до существительных. Когда он плакал, она поднимала его высоко, подносила к окну или к лампе и говорила: «Ну же, Уилл, посмотри-ка, это свет, свет!» И он, ещё совсем младенец, повторял «ве-е, ве-е». Примерно в то же время она научила его словам «книга», «кот» и «цветок», и он стал применять их довольно широко и вольно: любые картинки и газеты были у него «и-ига», все животные — «ко-о», а «то-о» он называл все цветы, овощи, деревья, перья и один раз даже бабушкину кисейную манишку, выпроставшуюся из ворота платья. Вскоре он уже по-королевски восседал на коленях у Стефани и, бродя по книжным нарисованным фермам и джунглям, на