Живая вещь — страница 68 из 104

е забрали в лечебницу, а Стефани научила её основным, повседневным вещам. Училась Нелли благодарно и боязливо, будто страшилась, что от этих новых умений она сама куда-то улетучится, что руки её, которые теперь могли хотя бы застегнуть бюстгальтер, надеть кофту и завязать шнурок, растворятся в воздухе. Был ещё Моррис, который, после того как его на войне ранили в Дюнкерке в голову, страдал провалами памяти, ни на одной работе долго не задерживался и дважды пытался покончить с собой. И был Джерри Берт.

Джерри тоже постоянно увольняли, несмотря на заступничество Дэниела. До того как ходить к Стефани, он всё возвращался в церковь и выискивал Дэниела, которому вновь и вновь, словно этим можно повернуть время вспять (и с неизменным набором чувств — притуплённой яростью, тягой к самобичеванию и чистым ужасом перед женой Барбарой), пересказывал, как погибла дочь. Однажды он заявился к ним домой, без приглашения, и увидел Стефани, Уильяма и кошек; они играли в саду. Он стоял на дорожке, ведущей к дому, и не сводил с них глаз. Стефани отвлеклась от венка из ромашек и спросила, может ли ему чем-то помочь.

— Я ищу викария. Ой, мистера Ортона, то бишь.

— Его нет. Вернётся к вечеру. Вы в церкви спрашивали?

— Ага, но его там нет.

— Что-то случилось? Я могу помочь?

— Моё имя — Джерри Берт, — многозначительно представился он, как прежде Дэниелу.

Стефани, в отличие от Дэниела, сразу вспомнила имя из газет, которые теперь непременно читала, потому что жила в мире, который в них освещается, — мире простых людей и будничных событий: рождений, несчастных случаев, свадеб, смертей. Стефани горевала по дочери Джерри. Горевала она и о газетной женщине, потерявшей разом двоих детей, их тела нашли в затопленном карьере. Между восходом и закатом, между первым и последним словом коротенькой заметки, из обыкновенного человека, матери двоих детей, эта женщина превратилась в страдалицу, чьё прошлое устремлено к чудовищному, непоправимому дню, а будущее, идущее от этого дня, нестерпимо и ничтожно.

— Хотите чаю? — пригласила она Джерри Берта, вытаскивая Уильяма из тени, которую создавала нависшая фигура гостя. — Я как раз собиралась заварить.

— Вообще-то… не прочь, — нерешительно ответил он.

Конечно, не годится верить, будто невзгоды, а то и что похуже, заразны, но всё же в нас присутствует непреодолимый порыв держаться от несчастных людей подальше. Стефани вся внутренне съёжилась от присутствия Джерри Берта, но всё же подала ему чай, булочки, предложила присесть на стул в углу и завела вежливо-отстранённую беседу о погоде, о саде. Вдруг, прервав её на одной из дежурных фраз, Джерри воскликнул: «У вас замечательный мальчик, миссис Ортон! Просто чудесный». Он источал волнение и отчаяние. «Знаю, — ответила она. — Мне очень повезло. Настолько, что даже страшно». Уильям, сидя в своём высоком креслице с пластмассовым лебедем в руках, швырнул его на пол, Джерри Берт поднял лебедя, аккуратно вручил малышу. Уильям принялся лупить им по своему столику, гукая, и снова бросил на пол. Джерри Берт опять поднял. Стефани наблюдала. «Вы ему нравитесь», — выдавила она дружелюбно. «Держи… малыш», — важно и серьёзно сказал Джерри Берт. Уильям великодушно принял лебедя и снова стал им размахивать, вопя: «Да-да-да-да-да!»


Как-то раз, когда все были в сборе — и Нелли, и Моррис, и Джерри, и непременная миссис Ортон, — Стефани как бы случайно (хотя на самом деле шаг этот был продуман) посадила Уильяма к Джерри на колени, а сама стала печь булочки к чаю. Дэниел неожиданно вернулся раньше и застал их так: Джерри испуганно улыбался, а Уильям ещё не решил, заявлять свой протест или нет, но пока помалкивал. Дэниел с трудом подавил желание выхватить сына из рук Джерри и тем же вечером сказал Стефани, когда они остались наедине, что вовсе не обязательно вот так постоянно принимать Берта. Да и Нелли с Моррисом — слишком уж чудно́ и пугающе те ведут себя порой. Она ответила ровно: «Я помогаю тебе, как умею. Много с чем помочь не могу, но хоть посижу с этими неприкаянными, глядишь, тебе и полегче. Они мне не мешают, ни капельки».

На самом деле она слегка кривила душой. В какой-то степени эти пропащие души нужны были ей, потому что разбавляли присутствие матери Дэниела, сидящей вместе с ними и мало от них отличающейся. Они, эти души, являли собой яркое доказательство тому, что учение о языке как средстве общения с себе подобными — провально, ибо говорили они исключительно обращёнными к себе же монологами. Бедняжка Нелли постоянно ощущала (и иногда пыталась объяснить), что голова её одета толстым мягким куполом, сквозь который видно и слышно глухо и смутно. К речи же она прибегала, чтоб проговаривать свои действия, это звучало как эхо себе же отданных приказов: «Лущить горох, лущить горох. Надавить большим пальцем, взять, достать, вот надавила, достала, горошинки, целых шесть штук, это много, червячков нет». Моррис в свои хорошие дни многословно тараторил, яростно размахивая руками, — отвлечённо сетовал на несправедливость жизни, на злосчастную нашу долю, вот не везёт кому-то, и всё, а почему — не понять. В плохие дни он как заведённый повторял рассказ о пережитых ужасах: мины в море, грохот, повсюду кровь. Миссис Ортон расхваливала былые яства. Джерри Берт толковал, сюсюкал с Уильямом, в чём-то приближаясь к речам Нелли: «Вот у нас тут славный мягкий бананчик, к нему б добавить сахарку коричневого и молочка, добавил, чудесно, а?» Повторять, умножать слова, пересказывать, наполняя комнату голосами, — что это, как не безвольная попытка выбраться наружу из-под мучительного, непонятного, невыносимого купола? Среди этого смутного гомона звучно агукал Уильям: пропевал свои слоги, слова, сцеплял во всё более сложные ритмические цепочки, казалось, ради собственного эстетического удовольствия. Ещё Стефани играла с Уильямом в игру: сажала к себе на колени, ритмично и плавно покачивала как в повозке, приговаривая: «По гладенькой дорожке, по гладенькой дорожке», потом вдруг со словами «Бух в канаву!» роняла и тут же ловко подхватывала. Малыш заливался непривычным раскатистым, очень низким смехом: «Ха. Ха. Ха-ха, ха-ха, ха-ха. Ха. Ха. Ха-ха, ха-ха, ха-ха». Однажды, выйдя в сад, она услышала, как Уильям, сидя в коляске, взывает низким и трагичным голосом: «О Бозе!» Потом всё громче и быстрее: «О Бозе. Обозеобозеобозеобозе, о Бозе!» И вдруг раздался этот низкий смех, заливистый, как ржание лошади: «Ха-ха, ха-ха, ха-ха


Дэниел чувствовал душевную смуту и этой смуты стыдился. Он как будто подрастерял, вполне предсказуемо, некоторые важные для себя вещи: благую отдельность, безраздельную преданность делу своей жизни; и даже жена теперь не вполне ему принадлежала. Усилием воли он создал новую жизненную диспозицию, в которой теперь был воли почти лишён. Подавляла его и бьющая через край энергия Гидеона. Гидеон, подобно самому Дэниелу, находился в гнезде общественных связей и обязанностей, им же созданных. Но если Дэниел пытался действовать в плоскости практической — налаживал старикам и больным питание, стирку, находил автомобиль, если им надо было позарез куда-то поехать, подыскивал компаньонов для совместного проживания, — то Гидеон работал в области человеческих чувств. Он воодушевлял юные сердца. Помогал людям сбросить оковы грусти и уныния. Его притягивали души беспокойные, искавшие истину, изголодавшиеся по эмоциям. Он объединял их в группы, высекал из них искру, соударяя друг с другом, с самим собой. Дэниел чувствовал в этом что-то неправильное и опасное, и это заставило его задуматься о собственных мотивах, о том, на что направляется его энергия. Он вспомнил, как некогда решил отдать, направить одним махом в одно русло свою жизнь, посвятив её служению людям. Он не рассчитывал, что придётся заниматься благотворительными распродажами, приходскими утренними кофепитиями, подсватывать подходящие пары друг к другу, ездить на пикники с детворой. Обыденность и неизменность жизни ложилась ему на душу ношей. Он желал событий настоящих. В детстве он часто спрашивал у матери: «Ну почему с нами ничего не случается?» Та неизменно отвечала: «Да будет тебе, радуйся, что у нас тишь да гладь». Оттого что теперь мать так прочно расположилась посреди его нынешней тиши да глади, его нетерпеливое смятение только усилилось.

Его раздражала безмятежность плоти Стефани. Ещё когда он впервые её увидел, именно эта безмятежность и раздражила, и распалила его. В ней была сила — и пугающий дремучий покой, ему страшно захотелось выдернуть её из спячки. Он доверился своему пылу, как доселе незнакомому и настоящему. Он отдался страсти и породил страсть ответную. Он добился брака, добился её любви. И в своей наивности оказался совершенно не готов к тому, что после рождения ребёнка страсть жены привянет и ему будет доставаться меньше внимания. Нынешнюю её склонность укладываться на бок, к нему спиной, и сворачиваться калачиком он объяснил для себя рядом причин, множеством помех. В соседней комнате храпит мать, вечно куда-то крадётся по дому Маркус, то и дело принимается плакать Уильям; к тому же в первые недели после родов — наверняка боли и кровь. Он не понимал, что гормоны имеют свой прилив и отлив, зато животным чутьём чуял: её интерес сместился с него и обнимает множество других дел и вещей. Для неё важны пища, чистота, огород и полив, пушистые кошки и лепестки цветов, нежная, новенькая кожа Уильяма, молочно-солодовый запах детской пушистой головки… Взяв на руки малыша, Берт вторгся на территорию Дэниела; увидев это, Дэниел напрягся всем своим большим телом, воображаемая щетина так и поднялась у него по хребту.

Когда он тем вечером лёг в постель, она опять лежала на своей половинке спиной к нему, почитывала «Вкусное в Англии»[159]. Он встал, посмотрел на неё, затем натянул поверх пасторской сорочки свитер, надел брюки и пальто, вышел, дверью не хлопнув, и отправился куда глаза глядят. Прошагал по узким улочкам с домами рабочих: темны, потушены были их окна, и вязко-холодно пахло прогоревшим углём каминов; пересёк тёмное кладбище у своей церкви, тут стоял запах холодной земли и тисовых гробов; и по главной торговой улице прошёл, где блестели чёрным тёмные стеклянные витрины магазинов; направился вдоль канала, здесь веяло растительным гнильём, газами, скопившимися в зыбких подводных рощах водорослей… Он шёл и по-своему молился Богу, который его направлял: чтоб Бог послал ему в эту бездейственную пору терпение и спокойный сон; чтобы всё устроилось и упорядочилось; под «всем» он ещё имел в виду (и сам это понимал) — чтобы жена как-то откликнулась на его душевный зов. Молясь, он не просил; молясь, он испускал комочки тревоги в некий смутный, мощный, таинственный поток, который соединял его, Дэниела, с Высшей силой, чтобы Она помогла с этими тревогами разобраться. Он шёл и шёл. Дышать стало легче. Вернулся домой краснощёкий, с холодными руками, пропахший углём.