спокойствие Мэри — на самом деле патологическая вялость, вызванная перинатальным повреждением мозга. Но вскоре страхи стали развеиваться: у девочки появилась живая, милая улыбка, солнечно светившая из-под тёмного, багрового облака, огрузившего лоб. Крестили её в белом чепчике с ажурной вышивкой бродери-англез, который Стефани изготовила собственноручно, чтобы прикрыть пятно. Бабушки и Клеменс Фаррар в один голос признали чепчик «милым». Мэри не плакала, как я уже сказала; но зато вопил Уильям. Стефани держала его на руках, а он колотил её кулачками в ключицу, выкручивал туда-сюда золотую часовую цепочку, принадлежавшую ещё отцу Билла, которую она надела на шею как фермуар (благодаря чему семья Поттер словно присутствовала полностью), — чуть не задушил её. Крёстным отцом стал мистер Элленби, крёстными матерями — миссис Тоун и Клеменс. (В случае Дэниела верить в таинство и соблюдать все предписания полагалось безоговорочно.) После церемонии угощали пирогом с глазурью, который принесла Клеменс, и сухим хересом. Уильяма стошнило. Билл пришёл к застолью и высказался по поводу имён — Уильям и Мэри:
— Как Вильгельмимария из «Тысяча шестьдесят шестой и всё такое»[169].
— Глупости, — возмутилась Стефани. — Почему не Уильям и Мэри Вордсворт?
— Да, уж лучше в честь жены, чем сестры! Дороти Вордсворт нам ни к чему. А то чего только современные биографы не пишут[170].
— Это Дэниел предложил имя Мэри.
— Ну конечно. В честь кого же — Девы Марии? Или может, другой Марии, что была с алвастровым сосудом мира драгоценного?[171]
— Я не интересовалась.
Дэниел, стоявший неподалёку, ответил непринуждённо:
— Ну почему же непременно в чью-то честь? Просто я подумал, это подходящее женское имя. Она ведь у нас с первого дня — настоящая маленькая женщина. После Уильяма это для меня было в новинку.
— Да, Мэри — хорошее имя, — уступил новый, со всем заранее примирённый Билл.
Университетская церковь Христа Царя в Блумсбери — приятный глазу образец неоготики в жёлтом цвете — построена была в период бурного расцвета викторианской религиозности ирвингианами — последователями харизматичного шотландского проповедника Эдварда Ирвинга, который основал Католическую апостольскую церковь. У ирвингиан чрезвычайно важным делом считалось возложение рук, посредством коего обряда просвещали и посвящали в разные церковные чины. К сожалению, рук оказалось возложено недостаточно, и теперь ирвингиане представляли собой лишь небольшое разрозненное сообщество, лучшие годы которого уже позади. А церковь на Тавистокской площади нынче используется университетом. Бойкий, делового вида священник, который, по слову апостола Павла, явно решил для всех сделаться всем[172] (заметим, что Фредерика, дерзко перенося это на свои отношения с мужчинами, в воображении приписывала фразу шекспировской Клеопатре), окропил Саймона Винсента тёплой святой водой из медной купели ручной ковки. Саймон Винсент издал яростный вопль. Александра дать обеты отречения от мира и плотских желаний не попросили. Собралась приятная компания из учителей и университетских преподавателей, а ещё пришли множество родственников Томаса и Элиноры, благодаря чему Александру удалось, как он и хотел, остаться в тени. У него состоялась вежливая беседа о преемственности в культуре, со священником, и другой, весьма приятный разговор — с преподавательницей актёрского мастерства из Института Крэбба Робинсона, которая знала «Астрею» почти наизусть. Элинора улыбалась и была чрезвычайно мила (к ней вернулись лёгкие, воспитанные манеры).
Винсента Ван Гога тревожило, что племянника, сына Тео, решили назвать в его, Винсента, честь. Он писал матери: «Мне бы больше хотелось, чтобы Тео назвал мальчика не в честь меня, а в честь отца, о котором я в эти дни частенько вспоминаю, но, раз уж так получилось, я сразу начал писать для него картину, которую они могли бы повесить у себя в спальне. Большие, цветущие белыми цветами ветки миндаля на фоне голубого воздуха»[173]. Проявление любви к племяннику не обернулось для Винсента ничем хорошим: «Работа шла успешно, последний холст с цветущими ветками, ты увидишь, что сделан он, пожалуй, лучше и тщательнее, чем все предыдущие, написан куда более спокойным и уверенным мазком. Но на следующий день я расхворался дальше некуда, превратился в животное»[174]. «Я заболел как раз в ту пору, когда писал миндальный цвет»[175].
Возможно ли, задумался Александр, что есть неудачливые имена? Да и кто осмелится утверждать, что Винсент был неудачник? Цветущий миндаль, доставшийся такой ценой, не потускнел и в наши дни! Саймону Винсенту Пулу подарил он простое серебряное блюдо, на котором выгравировал наречённые его имена, подарил, а сам в очередной раз отправился ужинать с Мартиной Сазерленд…
Через две недели после крестин Саймона Винсента, под плач Саймона Винсента, проникавший сквозь стены и дверь, Александр сидел за письменным столом, с пера сбегали последние строки.
По его разумению, пьеса, весь языковой её состав получили верный вид.
Он выровнял кипу страниц, стал нумеровать, размышляя: то, как пьеса слагается, обретает жизнь, вряд ли может быть понято через сравнение с ростом в утробе и рожденьем на свет ребёнка. Не зародышевая клетка определяет здесь всё, а некое лекало. Пьеса скроена, стачана по нему из частей, словно платье. Перлы слов — не естественное переливчатое оперение или чешуя, а пластинки жемчуга или жемчужные пуговки, каковыми угодно расшить её драматургу. Основной же состав, или ткань, — сам язык, всегда можно получше его подогнать, приспособить, перекроить, на худой конец. Пьеса — это не плод, а изделие, вот в чём суть. Рост изделия — это просто метафора. Да, скорее всего.
Так или иначе, дело сделано.
23Комос
— «Обманщик! — обратилась Фредерика к своему отражению в зеркале. — На невинную Природу / Хулу не возводи, как будто целью / Её щедрот — нас погубить соблазном». — Вид сердитый, но праведного гнева не получается.
В колледже Святого Михаила на майскую неделю готовили постановку «Комоса»[176] под открытым небом; Фредерике поручили роль Леди. Режиссёром был аспирант-американец по имени Харви Орган. Очарованный Кембриджем, он вознамерился прочувствовать жизнь университета во всей её модной текучести — и оставить в ней след. Появлялся он и на поэтических вечерах у Рафаэля Фабера, читал свои стихи, технически более совершенные, чем у завсегдатаев, а также вызывал всеобщее веселье своими наукообразными критическими замашками. «Образ вашего стихотворения не поддаётся концептуализации» — эта его фраза сделалась у Алана, Хью Роуза и Фредерики любимой комической присказкой. Им и в голову не приходило, что это не чушь какая-то, а объективная проблема толкования поэтического текста. Кроме того, они отказывали стихам Харви в «искренности», потому что говорилось в них о вещах, находившихся явно за пределами его опыта или знания (например, о пустыне Гоби, о гонках парусных клиперов, о разведении крыс). Обладая крепким телосложением и бычьей шеей, Харви не вышел ростом, отчего казался неуклюж, очки с толстыми стёклами тоже не слишком его красили.
А вот актёр, исполнявший роль Комоса, напротив, был чрезвычайно, как-то даже по-дикарски красив — Фредерика никогда ещё в жизни не встречала столь яркого, интересного мужчину. Кожа смуглая, с оливковым оттенком, волосы чёрные и блестящие, точно вороново крыло. Последнее было забавно, ибо Комосу, восхищённому сладостным непорочным напевом Леди, полагалось говорить: «Разглаживает пенье сумрак ночи, /Как воронов подкрылок». Всякий раз на этом сравнении Комос сбивался и путал текст. (Да и Фредерика в спектакле не пела, слухом и голосом не обладая.) Губы у Гарольда Манчестера (таково имя актёра) были красные. До встречи с Гарольдом Фредерика и не представляла, что губы могут быть такими красными без помощи кармина, грима или помады. Нос греческий, рот же скорее восточный, как и локоны — длинные по тем временам. Красными были и щёки: на них темнел алый румянец, подчёркивая точёные скулы. Гарольд изучал право, без особого, впрочем, энтузиазма, зато участвовал в серьёзных соревнованиях по лякроссу[177] и выступал в лаун-теннисе за свой колледж.
К сожалению, выучить роль ему было не под силу.
Возможно, Харви Органу, как режиссёру, следовало бы вовремя задуматься над этой неувязкой, но ему было приятнее на репетициях лично подавать текст, проговаривая бессмертные английские строки с нахальным американским прононсом:
Почто дары свои Природа щедрой
Рукою расточила, наполняя
Плодами и стадами землю, море ж —
Без счёта рыбами, неужли не затем,
Чтоб вкус наш любознательный насытить?
Харви звучал как чувственный и пылкий педант, Гарольд Манчестер — как паинька-шестиклассник, не ведая ни о диком богатстве языка, ни о собственной баро́чной красоте. Алан Мелвилл играл Духа-хранителя, мастерски переходя с одной манеры произношения на другую: когда Дух являлся собственной персоной, он говорил чисто и классично, как актёр Джон Гилгуд; когда представал в обличье пастуха — как настоящий шотландец; когда проводил в конце спасательную операцию — резко-отрывисто, военачально. С Аланом у Фредерики не было общих сцен. Она репетировала только с Харви и Гарольдом; в искусителе Гарольде жила раздвоенность: голос говорил одно, тело — другое. Но её это не слишком занимало; куда интересней было поглядывать, не вышел ли Рафаэль, — обычно вечерами он прогуливался по саду, волоча за собой мантию и беседуя с другими членами колледжа.