В самые плохие дни она ни Пруста, ни вообще ничего не читала. Плыла по течению бреда, будто отделившись от самой себя, полагая, что кому-то другому в комнате горячо, влажно, неудобно. С некоторого расстояния она слышала себя, как вслух читает и читает мильтоновскую маску, без деления на роли, монотонным речитативом, почти пропевая слова и не меняя ни темпа, ни интонации, когда голос чтицы переходит с речи соблазнителя на ответный выпад, с объявления вседозволенности — на взывание к воздержанности. Всё перепуталось. Нежный щипок Рафаэля… танец без прикосновений с Аланом… розовое пылание Хью Роуза… ватага воздыхателей, по-свойски занявших ряды кресел… миловидный Мильтон, он же дева колледжа Христа… французский язык Пруста… наполовину изученное стройное здание итальянской грамматики… И ко всему этому примешивалась двойственность её чувства к Кембриджу, желание быть допущенной в закрытые его дворики — и сознание опасности в колоннаде кайфа, в колдовских чертогах Комоса. Горячечно твердил пятистопники её голос, под мысли о молодых мужчинах, оживлённо-красивых, увлечённых, разборчивых, кичливых, похотливых, жарко дышащих, извергающих семя, неотвязных. (Впору б подумать также — любящих, ранимых, боязливых, — нет, куда там.) Рассуждения обманщика-искусителя о земной изобильности, которой следует пользоваться, у неё в голове слишком тесно связались с изобилием мужского Кембриджа, ни дать ни взять мильтоновское море, наполненное рыбами без счёта…
Затем молодые мужчины — или юноши? — вдруг ей стали мерещиться забавно пляшущими вкруг пустых стен её маленькой комнаты — такие орнаменты-силуэты, первобытный танец змейкой, вприскочку, она в детстве выреза́ла из чёрной бумаги… не понять, где тут руки, где лодыжки… если взять побледнее, то получится уже танец сатиров в опояску греческой вазы. И вновь её сознание захватил язык, повёл за собой:
…Когда б мир целый,
Воздержан став, питался лишь стручками,
Пил воду из ручья, носил лишь пояс
На бёдрах, — то Дарителю всех благ
Не проявил бы сим неблагодарность?[183]
Так не слово ли «пояс» и вызвало у неё в голове — в опояску танцующую вереницу этих юношей, а на них уж дальше воображение нацепило-нарисовало всевозможные колоритные стручки или пенисы (которые вывела её интуиция, в виде конкретных универсалий, из фиговой рощи Рафаэля). К картине почему-то добавились — столь остро ощущаемая Маркусом — пыльца и прустовский сад — сад девушек в цвету, — который был одновременно садиком колледжа. Юноши танцевали среди розоватых чашечек-бутонов и высоких синеватых не то пестиков, не то колосьев. Избыток золотой пыльцы сыпался на мягкокрылых, снующих здесь же существ из Комосовой свиты. Они не отбрасывали тени, они сияли. Сияли, отражая свет юношей в цвету. Как правильно будет по-французски этот свет? Lumière, brillance, luisance?.. Созданьями земля загромоздится… От птичьих крыльев воздух потемнеет… Ей будет не снести свой вес тяжёлый, вес плодовитости своей напрасной…[184]
24Двое мужчин
Почти все её знакомые на лето поразъехались из Кембриджа. Кто в Стратфорд-на-Эйвоне или на Оркнейские острова, кто в Бейзинстоук или Афины, кто в Дублин, Байройт или Перпиньян. Она видела Рафаэля в университетской библиотеке; он похваливал её за то, что она учит итальянский, читать Данте в оригинале; приглашал и на чай, то радушно, то более отстранённо, не устраивая, впрочем, из этого привычки. По оценке Фредерики, дело с Рафаэлем не шло на лад, хотя и не казалось настолько уж безнадёжным и глупым. Он рекомендовал ей книги, она их исправно читала; обсуждал с ней каждую новую порцию Пруста. Однажды у неё на пороге без предупреждения возник Найджел Ривер и пригласил прокатиться за городом.
— Вообще-то, я занимаюсь, — сказала она.
— Сегодня такая прекрасная погода. У меня новая машина. Можем выпить чаю, куда там все ездят, в Гранчестере. Ну или ещё где-нибудь.
Фредерика согласилась, её прельстила мысль оказаться на время вне Кембриджа с его уставом и добровольным затворничеством. У Найджела была чёрная спортивная машина с откидным верхом. Фредерика устроилась на переднем сиденье, подставив лицо ветру, и не смотрела на Найджела, видела только, как его рука переключает передачи, а ноги уверенно то чуть прижмут, то вдавливают до упора педали газа, тормоза и сцепления. Повороты брал он резко, на скорости: у неё внутри ёкало, рукой приходилось опираться на сиденье, чтоб не завалиться. За неудобства эти он не извинялся. Они посидели за чашкой чая, но не в деревне Гранчестер, где от туристов яблоку негде упасть, а в городке Или, на веранде в тени собора. Найджел вежливо расспрашивал о жизни в Кембридже, её планах на каникулы. В какой-то момент Фредерика осведомилась, а чему, собственно, обязана сегодняшним приглашением? Он ответил: ему нравятся девушки, которые думают не только о том, как бы принарядиться да заарканить ближайшего мужчину. Фредерика чувствовала — его внимание сосредоточено не на разговоре, а на ней самой. Не понимая сути этого интереса, она не знала, как ей реагировать. Найджел немного рассказал о себе. Его отец, уже покойный, был полковником в регулярной армии. Мать живёт в Херефорде. Есть две сестры. Ему достался в наследство там же, в графстве Херефордшир, старинный дом, включённый в список охраняемых культурных объектов. В тюдоровском стиле[185], с поздними добавлениями, конечно. Последовал подробный, сосредоточенный рассказ о здании и обо всей усадьбе. Передняя, гостиная, винтовые лестницы на второй этаж, галерея… Маслодельня, цветник, аптекарский садик, фруктовый сад (Найджел перечислил все сорта своих яблонь и слив). «Ещё старинный ров есть, — добавил он. — Хороший, настоящий. В нём не было воды, только ил да земляные глыбки. Но я его восстановил в лучшем виде». Фредерика представила себе уменьшенную копию Лонг-Ройстон-Холла, особняк, который хранит в себе скрытую от посторонних глаз историю многих поколений. С конюшнями пришлось повозиться, продолжал Найджел, но теперь там уже всё новенькое, хоть на смотр. А она, кстати, ездит верхом? Нет, ответила Фредерика, как-то не доводилось. Ничего, если попробовать, то обязательно получится, заверил Найджел, тоном самым серьёзным, без тени насмешки; и она вновь заметила некую неправильность черт его лица, грубоватость нижней челюсти в густой, хоть и бритой щетине; а ещё были быстрые, уверенные руки; живой, проворный взгляд, всё помнящий и всегда готовый устремиться на что-то другое.
Они решили познакомиться с Илийским собором, и Найджел показал себя с неожиданной стороны (хотя позже Фредерика одёрнула себя — как можно говорить «неожиданный» о том, о ком ни сном ни духом не ведаешь?). Найджелу при осмотре достопримечательностей было свойственно изучать всё пристально, входя в мельчайшие подробности; он поднимал откидные сиденья, чтоб тщательно исследовать, глазами и руками, имевшиеся под ними мизерикордии — деревянные рельефы и горельефы, на которые позволено было опираться соответствующей частью во время долгой молитвы стоя. Сюжеты этих не вполне христианских изображений вызывали у него живой отклик: он засмеялся, увидев, как женщина лупит лису; присвистнул одобрительно — до чего живо передана в неживом дереве охотница-сова с мышью в клюве; провёл пальцем по вопиящей пасти демона; погладил пузатенький жёлудь. При этом он ничего не говорил ни об истории, ни об искусстве, просто наслаждался этими изображениями. Фредерике вспомнилось, как Александр Уэддерберн провёл пальцами по плечам и бедру «Данаиды» Родена. А вот она не умела ласкать дерево и камень, форма должна была отозваться в ней словесно, как вот сейчас — «пузатенький», «вопиящая пасть». Найджел изъяснялся рудиментарно: «Нет, ну ты только посмотри на это… на эту… вот уж сделано так сделано!» Однако палец его чувствовал, судя по гримасе боли, мелькнувшей на его лице, мастерство средневекового художника и какую муку выражают кривой рот и взбухшие вены на горле.
Найджел повёл её в Кинотеатр художественного фильма[186] на «Семь самураев», полную режиссёрскую версию. Сначала Фредерика смотрела по-кембриджски, пытаясь выявить строение сюжета, повторяющиеся мотивы, нравственную подоплёку. Найджел, поглощённый фильмом, обратился в статую. Спустя короткое время на Фредерику сошло странное очарование, которое, будучи Фредерикой, она сразу отметила, но прогонять не стала. Она вдруг начала верить буквально в происходящее на экране, страдать, бояться, надеяться, любить и ненавидеть вместе с героями! Такого с ней не было с детских пор, когда проглатывались «Робин Гуд», «Дэвид Копперфильд», «Редгонтлет» и «Айвенго». (Возможно, именно ради того, чтобы длить и длить этот кольриджевский «временный и добровольный отказ от неверия»[187], такие, как Фредерика, и посвящают себя изучению литературы.) Когда фильм закончился, Найджел принялся с воодушевлением вспоминать, даже пересказывать отдельные кусочки, словно это были сцены из настоящей жизни, словно люди на экране были и вправду воинами, а не актёрами, не целлулоидными тенями в квадратике кадра, не винтиками сюжета. «…Это был самый напряжённый момент… — говорил он. — И так близко, отчётливо видишь этот кусочек травы, так и бывает в бою…» Или: «Это ж, чувствуется, такой человек, что любому может нанести увечье, без колебаний!» И Фредерика, заворожённая поэтической верой, пронзённая мыслью о том, что от умствований как раз и гибнет невинность восприятия, нашла вдруг немудрёные речи Найджела самыми что ни на есть уместными, по своей прямоте, точности и чувству.
Ужинали не в Кембридже, в ресторане, о котором она слышала, но в котором не бывала. Изысканные блюда он выбирал с тем же отчётливым и пристальным удовольствием,